— Хъо мил ву? (ты кто?) — услышал я оттуда. Ответил по-чеченски:
— Я… Зелим… брата убило.
— Ползи к нам, голову не поднимай.
И тут с другой стороны послышалась русская речь. Я свалил с себя тело Ахмеда, перехватил автомат и обернулся. Над краем канавы, совсем близко от меня, стояли люди с оружием.
26. ЗачисткаПервую зачистку в Урус-Мартане делали второпях. Чтобы боевики не успели укрепиться в домах, когда настанет ночь. Наутро сделаем новую зачистку, уже по полной программе. Стреляли по окнам, потом врывались в дома. В сомнительные помещения заходили по правилу: сначала бросаешь гранату, потом идешь сам. Попадались раненые и прячущиеся боевики. Кого-то брали в плен, тех, кто оказывал сопротивление, — уничтожали. Не было ни мародерства, ни лишнего насилия. Не было даже настроения вкушать плоды победы. Только бы скорее все закончилось.
Уже вечером шли вдоль канавы по краю села. На дне заметили какое-то копошение, вскинули автоматы. Тут заполыхал стоящий рядом сарай, огонь осветил окрестности, и я увидел… в стоящем на дне канавы по колени в грязной воде боевике с автоматом было что-то знакомое…
27. ЗаревоТак мы стояли и смотрели в глаза друг другу, и наши измазанные лица озарялись пожаром. Целую секунду, которая длилась больше чем вечность. Мы успели вспомнить себя — от первого лета в песочнице до последней зимы, все наши игры и разговоры. Когда-то мы были так же измазаны, потому что возились в глине на краю совхозного поля. А еще вечерами мы пекли на костре картошку, и блики костра так же играли на наших лицах. Мы вспомнили все, и даже главное, что мы всегда были одним целым. Мы были едины друг с другом и в счастливой щедрости своего единения принимали в себя и эту вселенную, со всеми населяющими ее существами. В целом мире не было никого, кроме нас, ничего, кроме нашей игры. Звезды, Солнце и Луна, Земля, ее реки, поля, леса и горы — были созданы для нас. И другие дети, они играли с нами, и каждый тоже включал в себя целый мир. И еще был Он — Тот, Кто позволил нам играть, Он был в душе каждого и в сердце каждой пылинки. И знать это было счастьем.
И это ничего, что за спиной одного из нас были несколько бойцов ОМОНа с автоматами, а у поворота канавы другого прикрывали вооруженные ополченцы.
Просто такая была игра.
Эта секунда, она прорвала плотную ткань времени, она затянула весь мир в черную дыру, прошлое, настоящее, будущее слились в едином зареве, но огонь больше не плясал на наших лицах, он застыл, как электрический свет, словно кто-то делал фотоснимок, и на этой фотографии нам предстояло жить вечно. Секунда все длилась и длилась…
Тот из нас, кто выстрелил первым, написал эту повесть.
Михаил Елизаров
Родился 28 января 1973 в г. Ивано-Франковск, УССР.
Окончил филологический факультет университета в Харькове и музыкальную школу по классу оперного вокала.
Служил в армии. По состоянию здоровья попал в госпиталь и был демобилизован.
Дебютировал как прозаик в 2000 году.
Лауреат литературной премии «Русский Букер» 2008 года.
Библиография:
«Проза», Торсинг, 2000.
«Ногти», Ad Marginem, 2001.
«Pasternak», Ad Marginem, 2003.
«Красная пленка», Ad Marginem, 2005.
«Библиотекарь», Ad Marginem, 2007.
«Кубики», Ad Marginem, 2008.
«Госпиталь», Ad Marginem, 2009.
«Нагант», Ad Marginem, 2009.
«Мультики», АСТ, 2010.
Госпиталь
Ночь, рассказывает «дед» Евсиков:
— Короче, мужик пошел к одной бабе, ну, кинул палку, ну, дал ей в рот, нормально, да… А потом захотел ее в жопу выебать, ну, баба, типа, согласилась, ебет он, короче, ее в жопу, да, а баба вдруг перднула, и у мужика потом хуй отсох, вот…
— Пиздец, — вздыхает кто-то. — Не повезло мужику.
— Так что в жопу лучше не ебаться, — заключает Евсиков. — Опасно.
Госпиталь переполнен. Находчивый полковник медицинской службы Вильченко приказал сдвинуть койки. Теперь на двух спальных местах размещаются по трое. Дембеля и «деды» спят на панцирной сетке, «черпаки», «слоны» и «духи» посередине, на железном стыке.
Госпиталь все поставил с ног на голову. Здесь носят не форму, а казенные пижамы, больше похожие на робы. Упразднена двухъярусность казарменных кроватей, и старослужащие лишены привилегии первого этажа.
В палате язвенников на двадцать «дедов» приходится семеро «духов»: Саша Кочуев, Федор Шапчук, Мамед Игаев, Роман Сапельченко, дуэт Глеб Яковлев — Андрей Прасковьин и я. Каждый выживает как умеет.
Кочуев родом из Белгорода. Кочуев обладает потусторонней особенностью. Он невидимка, человек-маскхалат, чуть что сливающийся с больничным ландшафтом. Глаз «деда», рыщущий в поисках жертвы, смотрит сквозь Кочуева и видит кого угодно, но только не самого прозрачного Кочуева. Он даже не получил кличку, потому что его никто не заметил.
Деревенского Шапчука прозвали Шапкой. Это громоздкий и запуганный парень из-под Львова. Он говорит на украинском, с бабьим привизгом. Шапчуку достается больше других.
— Заправь кровати, — приказывает «дед» Шапке.
— Нi, я нэ буду, — тот упрямится. — Я тут всэ рiвно не спав як людына. Нэ хочу.
— Шапка, не выебывайся, — «дед» отвешивает строптивому Шапчуку символическую плюху. — Все понял?
— Так. Прыбэру… Так.
В последнее время ситуация упростилась. Шапчука сразу несильно бьют, он произносит свое куриное: «Так», — и выполняет возложенную задачу.
Мамед Игаев по-русски знает лишь: «Служу Советскому Союзу!» За веревочную худобу и чернявость ему дали кличку Фитиль.
Дембель-пограничник Олешев для общения с Игаевым ловко использует всего два слова, которые выучил, неся службу в местах обитания Игаевых или ему подобных. «Сектым» означает «ебать», «ляхтырдым» — «выбрасывать».
Олешев кричит Игаеву:
— Фитиль, я тебя сектым и в форточка ляхтырдым!
Игаев пучит глаза, вскакивает с койки и докладывает, прессуя гласные звуки:
— Слж Свтскм Сзз!
Это смешно, и его никто не трогает, тем более что Игаева чморят его земляки из другой палаты. Они появляются вечером, вызывают Игаева: «Ыды сюда», — и он уходит, возвращаясь к подъему.
Никто не знает, что происходит с ним по ночам, должно быть, он обстирывает своих соплеменников. Непонятно, как он умудряется оставаться бодрым без сна. Возможно, он все же отдыхает где-нибудь днем, а может, ему под утро разрешают прикорнуть на часок-другой.
Яковлев и Прасковьин работают в сложном разговорном жанре. Они в своем роде Тарапунька и Штепсель, такие же настоящие мастера клоунады.
К примеру, после отбоя Яковлев, громкий и бесстыжий, как Арлекин, вдруг заявляет на всю палату:
— Прасковьин дрочит! Фу, позор, онанист!
— Не пизди, я не дрочил! — нарочито свирепо орет Прасковьин. В их дуэте он — разновидность сварливого Пьеро. — У меня просто руки под одеялом лежали!
Палата разражается хохотом.
— Одной рукой стихи строчил!..
— Заткнись, мудак, я не дрочил! — отругивается рифмой Прасковьин, провоцируя очередной всплеск дурного веселья.
— Тебе мама говорила, что, если дрочишь, ладошки будут волосатыми?! — не унимается Яковлев.
— По ебальнику счас получишь! — грозится Прасковьин.
— Но ты не ссы. Когда жениться будешь, ладошки побреешь! — кричит Яковлев под новый шквал хохота.
— Все, тебе пиздец, — орет Прасковьин, — ты договорился! — Он вскакивает с кровати и кидается на Яковлева. Они по-театральному звонко лупят друг друга, сопровождая схватку матом и грохотом тумбочек.
Меня им не обмануть, я видел, как бережно они дерутся, как умело страхуют падающего. У них не бывает синяков. И наутро они всегда мирятся, и в наряды на кухню или на уборку территории охотно идут вместе.
Нет, конечно, они переругиваются вполголоса, но я-то понимаю, что это просто репетиция ночного спектакля, днем они оттачивают интонации, шлифуют диалоги. Их выдуманная самоагрессия полностью гасит агрессию внешнюю, дескать, им и так от самих себя досталось.
Чудотворную силу смеха понял и мелкокостный Сапельченко. За хлипкость и салатную изможденность его назвали Сопель. У него щуплое тело и крупная голова, поросшая беззащитным, цыплячьего цвета пухом. Таких обычно мучают с наслаждением, но Сапельченко оказался ох как прост. Он смешит окружение своей вопиющей неказистостью и делает это блестяще. Он — Шахерезада самоунижения.
Лишь только Сапельченко чувствует, что над ним сгущаются тучи, он заводит рассказ о себе. Это невероятные, наверняка выдуманные истории из его доармейской никчемной жизни, выставляющие Сапельченко в жалком и комичном виде.
— Вот, мужики, — рассказывает живой скороговоркой Сапельченко, — женился я, наутро говорю жене: «Я на работу пошел, а ты приготовь мне пожрать, когда я вернусь». Прихожу я домой, а там у жены какой-то незнакомый пацан, они голые, и она ему хуй сосет. Ну, вы поверите, мужики, мы второй день как расписались, а она уже кому-то сосет и так еще причмокивает: «Вот это я понимаю хуило, не то что у моего дурака». Мне, мужики, так обидно стало. Я кричу этому пацану: «Пошел вон!» — а он как ударил меня, зуб выбил. Я упал, говорю жене: «Уходи, я с тобой, проститутка, развожусь!» А она: «Насрать, я тебя не любила, а теперь полквартиры отсужу, потому что я беременная». Вот так мне не повезло в жизни, мужики…
— Вот, мужики, — рассказывает живой скороговоркой Сапельченко, — женился я, наутро говорю жене: «Я на работу пошел, а ты приготовь мне пожрать, когда я вернусь». Прихожу я домой, а там у жены какой-то незнакомый пацан, они голые, и она ему хуй сосет. Ну, вы поверите, мужики, мы второй день как расписались, а она уже кому-то сосет и так еще причмокивает: «Вот это я понимаю хуило, не то что у моего дурака». Мне, мужики, так обидно стало. Я кричу этому пацану: «Пошел вон!» — а он как ударил меня, зуб выбил. Я упал, говорю жене: «Уходи, я с тобой, проститутка, развожусь!» А она: «Насрать, я тебя не любила, а теперь полквартиры отсужу, потому что я беременная». Вот так мне не повезло в жизни, мужики…
Рассказы Сапельченко обладают колдовской особенностью — заговаривать чужую злобу и перетирать ее в брезгливую жалость. В любом случае пока его никто не обижает.
Над ним лишь подтрунивают.
* * *Благослови, Господь, город Чернигов и его музыкальную фабрику. У язвенников имелась наследственная гитара.
Я, когда зашел, первым делом поприветствовал палату, а затем воскликнул, вроде бы с радостным изумлением:
— О, и музыка у вас есть!
Меня тотчас спросили: «Умеешь?» — я сказал: «Да».
Крепкий парень в тельняшке протянул мне эту гитару:
— Тогда умей! — Лицо у него было точно как с барельефа о героической обороне Севастополя, такое монументальное лицо. — А то говорили некоторые, что умеют играть, а сами ни хуя не умели.
Это музыкальное испытание было много лучше того, прачечного, о котором я знал понаслышке и бессонными ночами пророчил себе: «Вот тебе, „душара“, хабэ, пойди простирни». Теми ночами я растил в душе свой будущий решительный ответ: «Нет, я не буду стирать это…» Не понадобилось.
У гитары не было первой струны. Дека оказалась раздолбана, на одном колке отлетела шляпка.
Я задал в общем-то глупый вопрос:
— А где струна?
— В пизде, — безликими голосами отозвалась палата.
— Я имею в виду, если она у основания порвалась, то я могу перетянуть…
— Нету струны, — припечатал черноморец.
— Ладно, — я не настаивал. — Можно и с пятью. Только подстроить надо…
Видимо, эта фраза уже звучала из уст тех некоторых, которые так и не сумели.
Черноморец насмешливо кивнул:
— Давай.
Гриф был искривлен, и на пятом ладу железная струна взрезала палец. Колки, дьявольски чувствительные, от малейшего касания меняли строй чуть ли не на полтона.
Время шло, и сдержанный ропот разнесся по палате.
Кто-то изобразил ртом бздех и сказал:
— Не выходит каменная чаша…
Я покрылся жарким потом и проклинал себя за торопливость. Лучше бы молчал, скромно поздоровался да пошел искать место…
Выход был один: взять за основу струну с разбитым колком и строить относительно нее. И когда через минуту черноморец сказал: «Ну, маэстро хуев…» — вдруг гитара сдалась.
Я, затаив дыхание, подогнал басы и прошелся быстрым перебором:
— Готово.
— Спой чего-нибудь, — сказал черноморец.
— «Поручик Голицын»? — предложил я.
Известную песню приняли в общем благожелательно. Пожалуй, лишней была фермата на «Поручик Га-а-а-а-а (не меньше пяти секунд) — лицын!», несколько смутившая публику. Я понял это по их озадаченным лицам.
Возможно, они уже не были уверены, смогу ли я исполнить настоящие мужские песни, про отъезжающих на родину дембелей, про голубей над зоной — песни, которые поют негромкими гнусавыми и чуть смущенными голосами…
— Ну, ты Малинин, — похвалил черноморец, протянул мне руку и назвался Игорем. — Научишь на гитаре играть?
— Без вопросов, — ответил я, подумал и обратился к остальным: — Вообще, если кто захочет на гитаре научиться…
На песню пришел из соседней палаты здоровенный грузин. Старослужащие язвенники называли его Ваней. Позже я узнал, что фамилия у него Киковани.
Грузин был благодушен:
— А эту можэшь… Там такое… — он щелкал пальцами. — Под сы-ы-ы-ным нэ-э-бом есть го-о-род оды-ы-н, он с яркой звэздо-ой… Животное, как орел, там гулаэт, а?
— «Город золотой»? Конечно могу.
Грузин в такт песне мечтательно кивал, попросил: «Напыши слова» — и добавил, обращаясь к нашим «дедам»:
— Я бы к вам пэрэшел, он бы мнэ про город пел! Ыли его к нам забэру!
— Да, — сказал черноморец Игорь, — он заебись поет. У нас останется.
Ваня, уходя, напоследок сказал мне, так чтоб слышала палата: «Если обыжат будут, гавары».
Я получил оставшееся после кого-то постельное белье и одеяло. Простыня производила впечатление чистой, а наволочка была гнилостного цвета, с подозрительными желтыми разводами. Белье, как я понял, собирались менять еще не скоро.
Грязную наволочку я снял. Раздетая подушка оказалась в черных пятнах и глухо смердела рвотой и подгнившим пером. У меня была с собой чистая футболка, и я натянул ее на подушку.
Игорь указал мое место, посередине двух коек. Я попытался надвинуть на стык матрас, но лежащий рядом «дед» так хуево на меня посмотрел, что я предпочел ограничиться своим одеялом, свернув его в длину.
Все съестные припасы, что мне дали в дорогу, я положил на тумбочку и громко сообщил:
— Угощайтесь, мужики.
В тумбочке я скромно поселил мыльницу и зубную щетку.
Вместо нейтрального «Поморина» маму угораздило всучить мне детскую зубную пасту.
— «Красная Шапочка», — произнес за моей спиной черноморец Игорь.
У меня лицо вскипело от стыда. Вот как назовут сейчас, не приведи Господи, Красной Шапочкой! Тогда все, пиздец…
— Я, когда малой был, жрал такую, — сказал Игорь, — она сладкая.
Обошлось, я вынул бритвенный прибор и подарочный одеколон.
— «Консул»! — ласково прочел черноморец.
Я подумал, что все равно бреюсь раз в месяц, сказал: «Дарю», — и вышел из палаты, чтобы успокоилось сердце.
Белые коридоры пахли хлоркой и вырванными зубами, как в кабинете стоматолога. Возле процедурных к этому букету подмешивалось еще что-то тревожное и медицинское, состоящее из спирта и дегтя. У столовых преобладал запах супа и теплого помойного ведра.
Я уже понял, почему госпиталь называли Углом. Основное здание было Г-образное, из двух сцепленных флигелей. Этажи были обустроены практически одинаково — палаты, процедурные комнаты, столовая, туалет, душевая — и различались лишь контингентом. На первом, втором и третьем разместили срочников, на четвертом обитали немногочисленные ветераны и отставники, на пятом, по слухам, водились офицеры.
На первом этаже я обнаружил актовый зал с плюшевыми креслами и фанерной трибуной. В соседнем крыле подземный переход вел в трехэтажный корпус современного типа с двухместными, хорошо оборудованными палатами, с операционными и моргом. Лестничные пролеты были гладкими, без ступеней — специально для каталок.
Во дворе была длинная пристройка, с прачечной, сушилками, каптерками и прочими подсобными помещениями. Отдельно стоял павильон Военторга. Помню его спартанский ассортимент, состоящий из выставленных на продажу погон, латунной звездчатой символики, апельсиновых вафель, хозяйственного мыла и катушек с черно-белыми нитками.
В первый же день между вторым и третьим этажом мимо меня пронесли носилки, закрытые темно-зеленой клеенкой, под которой угадывался труп. Мое притихшее было сердце заколотилось с новой силой, и дурнота предчувствий ударила в голову. Кто знает, быть может, на тех носилках покоился тот, отказавшийся стирать дембельское хабэ…
Потом все объяснилось — умер ветеран, просто от старости. Это обсуждали толпящиеся в коридоре осанистые с военной выправкой старики. Но событие неприятно окислилось в душе.
На пятый этаж я не стал подниматься, там дежурил офицер с повязкой на руке.
Так я бесцельно бродил по этажам и коридорам. Приближался дневной прием лекарств. На столы, стоящие в коридорах, медбратья вынесли подносы и плоские ящики с перегородками, между которыми лежали лечебные порошки в бумажках и таблетки.
У какой-то процедурной палаты была приоткрыта дверь, и я увидел белую фигуру, сосущую шприцем кровь из протянутой руки.
Пробежали, гогоча, две молодых лет поварихи, под халатами мелькали их ноги в черных колготках — как вставшие на дыбы криволапые таксы промчались они, шлепая тапками. Одна была рыжая, с головой, похожей на моток пушистой проволоки, а вторая, темненькая, собрала волосы на затылке в жалкий, как помазок, хвостик. За поварихами тянулся флиртующий шлейф — ловеласы в пижамах…
А четвертый ветеранский этаж оказался с секретом. Он выглядел благоустроенней солдатских этажей — паркетный пол, цветочные горшки на подоконниках. В ленинской комнате был телевизор «Березка», у которого, правда, из шести кнопок переключения три были раздавлены. Там же полукругом расставили два десятка стульев. На книжных полках пылились желтые подшивки «Правды» и «Красной звезды». На стене, кроме портрета Ленина в деревянной раме, кнопками была приколота фотография Горбачева. Рядом болтались безымянный вымпел с облетевшей позолотой и календарь с Кремлем. В то время комната пустовала — ветераны ушли на процедуры.