Слушатели прыснули со смеху. Хайди еще долго не могла перестать смеяться: ее состояние было близко к истерике.
Шли месяцы, и вера Хайди стала изменяться. Ее ткань постепенно утрачивала неровности и начинала больше соответствовать тому, что существовало вокруг, — под влиянием наблюдений, исповедей и редких, но неизменно болезненных разговоров с сестрой Бутийо. Сперва мозг Хайди восставал против догмы, отчаянно сопротивлялся приколачиванию ее собственного зыбкого эмоционального опыта к шероховатой стене произвольной последовательности событий, раз и навсегда установленных дат и географической привязки. Ее посещала догадка, что, несмотря на все ее ухищрения, наставницы отлично знали, что с ней творится. Как-то раз, беседуя с сестрой Бутийо, она не смогла удержаться от иронического замечания по поводу абсурдности, какая виделась ей в жесткой, догматической форме веры. Они как раз шли по берегу крошечного пруда в конце ее излюбленной аллеи. Немного помолчав, сестра Бутийо сказала:
— Какая же вы умница-разумница! Выходит, вы изобрели подлинную религию, подобно человеку в далекой русской деревне, который изобрел велосипед в 1936 году…
Хайди покраснела. Они прошли еще немного, не произнося ни слова. У самого пруда монахиня остановилась и сказала:
— Созерцание — размышления — мистические переживания — вы думаете, это все, что требуется. Но переживания подобны воде — они то переполняют вас, то выливаются через малюсенькое отверстие, проделанное пустяковым, но острым соблазном, незамеченным грехом, злобой, кольнувшей, как острие иглы. Вам покойно, вы, возможно, чувствуете благодать, дружбу Господа, как мы говорим, — и вдруг легкий укол, разрыв, и где он, покой? Где благодать? Чувство оставляет вас — кап-кап, — вы опустошены и иссушены. Но взгляните на этот пруд, на эти водяные лилии! Это тоже жидкость, но почему пруд всегда полон и спокоен? Потому, что его удерживают берега, ограничения, твердые, очерченные формы. Без этих ограничений, без жесткого догматизма берегов не было бы ни наполненности, ни покоя. Voila [7]…
Она помолчала и с улыбкой на подвядших губах — единственной подвластной времени части ее лица — добавила:
— D'ailleurs [8], согласившись с необходимостью берегов, вы увидите, что форма пруда не может быть отличной от существующей. Il n'y a que le premier pas qui route [9] — остальное последует само по себе. Можете принять это, можете отринуть, но изменить что-либо вы не и силах… — Ее улыбка стала еще более иронической, однако голос зазвучал мягче обычного: — Кажется, вы уже созрели, чтобы принять, — все равно это лучший methode… Беспрерывно изобретать велосипед утомительно даже для умных малышек, правда?
Сестра Бутийо была, как водится, права. Однажды, еще ребенком, Хайди была поражена романом Жюля Верна, где говорилось об озере, которое не замерзало, несмотря на сильный мороз, пока мальчишка не запустил в него камешек, и рябь за несколько секунд превратила всю поверхность воды в лед. Этот процесс, называемый химиками «инокуляцией», казался ей самой близкой аналогией внезапной кристаллизации ее веры, всего за несколько недель после того разговора приобретшей жесткие очертания и структуру. Когда при ближайшем же посещении ею Лондона отец, после продолжительного топтания вокруг да около, преодолел робость и поинтересовался, что заставляет ее принять доктрину Церкви, Хайди ответила не задумываясь, улыбнувшись столь наивному вопросу:
— Да просто потому, что она правильна!
Полковник не стал настаивать.
В семнадцать лет, через два года после поступления в школу при монастыре, у Хайди сложилась уверенность, что она выдержала первый круг испытания. В отношении к ней монахинь — исключая сестру Бутийо, зато включая теперь мать-настоятельницу — произошла некая перемена. Ейвсе так же приходилось вести себя с крайней осмотрительностью под их спокойными, но пристальными взглядами, которые ничего не упускали, хотя ни на что не реагировали, однако теперь она меньше боялась их бдительности. Она давно уже поняла, что здесь фиксируются не только все ее самые незначительные действия, но и неосуществленные порывы и невысказанные мысли. Какой наивностью было воображать, что она сможет их провести! Порой это постоянное наблюдение — ненавязчивое, но вездесущее — вселяло в нее панику, сравнимую с тем, что должен был бы, по ее представлениям, испытывать гражданин полицейского государства. Однако мало-помалу, по мере того, как ее вера научилась приспосабливаться к неодолимому давлению среды, страхи пошли на убыль, и она обрела уверенность в себе, подогреваемую молчаливым одобрением старших. Как далеки были теперь те дни, когда она смела верить по собственному разумению, утверждать, пусть только наедине с собой, что сущность христианства есть сострадание, и что задача Иисуса состояла в том, чтобы научить человечество жалости, и ни в чем больше! Теперь она знала, что такие взгляды были пантеистической, в лучшем случае деистической ересью, вдвойне опасной из-за высвобождаемых ею неконтролируемых эмоций — болезненного блаженства и восторга, которые теперь, с высоты прожитого, казались ей таким же грубым потворством собственным желаниям, как и плотские наслаждения.
Вера Хайди, когда-то сравниваемая сестрой Бутийо с текучей жидкостью, теперь походила на кристалл с твердой, но ломкой поверхностью, тщательно оберегаемой от малейших повреждений. Если чему-то внешнему удавалось пробраться в потайные закоулки ее души, она горевала много дней. Теперь, однако, монахини спешили прийти ей на помощь; приступы сомнения воспринимались ими как обычное дело, и у них всегда были наготове способы их лечения. Снова, как в начале своего обращения в истинную веру, она относилась к себе самой в прошлом, как к чужой — с отвращением и презрением. Непримиримость, с какой она воспринимала теперь собственное прошлое, стала распространяться и на других людей. Ведь они жили в так хорошо знакомом ей невежестве и самодовольстве! Они находились на стадии развития, давно пройденной ею, упорно цеплялись за свои вопиющие ошибки, долбя, как попугаи, одни и те же дешевые, избитые, псевдоразумные доводы. Она улыбалась с вежливой снисходительностью, однако внутренне содрогалась от гнева, подобно тому, как взрослые краснеют от глупостей подростков, повторяющих, как в кривом зеркале, их собственные прошлые прегрешения. Несмотря на все старания, ей не хватало терпения; рассудок подсказывал ей, что только крайние меры могут открыть истину всем этим слепым и глухим.
И вот однажды, при очередной вспышке внутреннего озарения, посещавшего ее теперь все чаще (до чего же права была сестра Бутийо, говорившая, что труден бывает только первый шаг!), она осознала глубину мудрости воинствующей Церкви прошлых веков. О, бессмысленность всей этой поверхностной болтовни об инквизиции! Она прочитала несколько книг об этом и задохнулась от стыда за собственную глупость. Как она могла не видеть фактов в их подлинном свете, как могла так долго оставаться ослепленной преувеличениями и лукавыми искажениями, исходившими из вражеского лагеря? Она с трудом дождалась очередной прогулки с сестрой Бутийо, хотя знала, что у монахини уже есть наготове очередная обидная отповедь. Как и следовало ожидать, замечания Хайди, пусть высказанные нарочито бесстрастным, почти незаинтересованным тоном, были встречены с хорошо знакомой хитрой улыбкой.
— Как жаль, что Торквемада и Лойола были мужчинами, правда, малышка? Была еще, конечно, Жанна д'Арк, но англичане не склонны почитать дев, закованных в доспехи. Ах, вот если бы вы стали мужчиной…
Слушать это было больно, но такая боль уже не слишком беспокоила ее; гибкая защита, выставляемая ее разумом, оставляла неприкосновенной кристальную оболочку ее веры. Впечатления от внешнего мира, все, от всего, что она читала и слышала, доходили до этой драгоценной оболочки, уже будучи преломленными защитными призмами и трансформированными в волну надлежащей длины. Ведь истинная вера находит для себя подтверждение в каждом факте жизни, подобно тому, как листья растения преобразуют все спектры света в зеленый. В ответ на это из самых глубин ее души поднималось к самым глазам и стремилось через них наружу яркое свечение, дополняемое изменившимися жестами и голосом, которые были заметны даже чужим.
Когда Хайди давала свои первые обеты, она была уже молодой женщиной старше восемнадцати лет с безусловно предначертанной блестящей карьерой в Ордене. Во время единственной за все эти годы встречи со своей свояченицей, матерью-настоятельницей монастыря, полковник спросил ее с тоскливой покорностью:
— Моя дочь собирается стать святой?
— Из нее выйдет неважная святая, — последовал сухой ответ, — и мы позаботились о том, чтобы выбить эту идею у нее из головы. Нам нужны не святые, а крестоносцы, и, к счастью, это больше соответствует наклонностям моей племянницы Клодах.
— Моя дочь собирается стать святой?
— Из нее выйдет неважная святая, — последовал сухой ответ, — и мы позаботились о том, чтобы выбить эту идею у нее из головы. Нам нужны не святые, а крестоносцы, и, к счастью, это больше соответствует наклонностям моей племянницы Клодах.
Она всегда называла девушку ее вторым, ирландским именем.
Хайди была счастлива, как никогда раньше или потом. Лишь изредка, подобно тому, как на солнце появляется иногда черное пятно, ее торжество порой заслонял неожиданный приступ смятения, недолгое завихрение страха, что все это слишком хорошо, чтобы быть правдой, и что наступит день, когда она снова погрузится в темноту, где поджариваются на углях собственной жажды души невежд.
IV Атомы и обезьяны
Дедушка Арин был родом из Турецкой Армении. В 1895 году, на Рождество, тысяча двести армян — мужчин, женщин и детей — были заживо сожжены в храме Урфы. Дедушка Арин чудом избежал смерти, но его жена и шестеро детей сгинули в пламени. На него самого рухнуло горящее бревно, переломив ему позвоночник. Но для того, чтобы убить его, потребовалось бы падение всего церковного свода. Его фигура осталась скрюченной на всю жизнь, подобно дереву, пережившему удар молнии, но он не превратился в калеку. Он был очень высок ростом, и угол, образованный верхней и нижней частями его тела, придавал ему особое очарование, словно он все время вежливо кланялся своим собеседникам. У него были худые, но широкие плечи, длинная шея и голова старого ястреба, которую он держал гордо запрокинутой, что скрашивало его сутулость.
Примерно неделю Арин пролежал в канаве; турецкие солдаты приняли его за мертвеца. Затем его подобрали миссионеры и прятали до тех пор, пока он не смог снова ходить. «Что ты собираешься делать, несчастный?» — со слезами в голосе спросила его жена одного из спасителей. Он поднял голову, окинул ее неукротимым взглядом своих черных, близко посаженых глаз и сказал: «Я найду себе другую жену и заведу еще шестерых детей, только на этот раз это будут мальчики».
Он был сапожником по профессии и, несмотря на неграмотность, состоял членом тайного общества, стремившегося возродить свободную, независимую Армению. Несколько членов общества учились и торговали в России и даже в Германии, и благодаря им Арин нахватался современных европейских идей. Много лет спустя он делился ими со своим внуком Федей. «Секрет жизни, — сказал он Феде, — это атом. Бога нет: он был стариком и умер давным-давно от разрыва сердца. Теперь все зависит от атомов, маленьких дьяволят». Качая маленького сироту на колене, он объяснял ему происхождение человека: «Адам был обезьяной. В те времена, много столетий назад, обезьяны правили миром. У них случилась война, и обезьяна с самыми сильными атомами стала человеком. Сразу видно было, что это человек, потому что у него имелось достоинство». Когда мальчик подрос, дедушка Арин продолжил разъяснения по поводу вопроса, по которому у него имелись свои теории. «Обезьяны, — сказал он, — совокупляются через живот. Но Адам перевернул свою жену и, поцеловав ее промеж глаз, вошел в нее. Так он обрел достоинство и стал человеком».
Окрепнув в миссии, он прошел по армянским вилайетам Турции до самого Еревана. По дороге он зарабатывал на жизнь как странствующий сапожник. Кроме того, он рассказывал жителям деревень об атомах, обезьянах и человеческом достоинстве. Он подыскивал себе новую жену, но резню пережило мало армян, а все их дочери были обесчещены турецкой солдатней; кроме того, ему хотелось добраться до России, чей царь, как говорили, защищал армян и обещал им независимость.
Однако Ереван разочаровал его. На узких, пыльных улочках, вьющихся среди убогих домишек, жили лагерями сотни жалких беженских семей с детьми и всем имуществом. В тот самый день, когда Арин появился здесь, рота русских солдат окружила половину из них и препроводила назад, к турецкой границе, в страну смерти, откуда они бежали. Оказалось, что русский царь не лучше турецкого султана, а солдаты остаются солдатами, несмотря на форму. Поэтому Арин в тот же день отправился дальше, через хребет Малого Кавказа, в Тифлис. Там, в этом большом, оживленном многонациональном городе он, наконец, почувствовал, что удалился на достаточное расстояние от своих воспоминаний. Крики, дым, запах горящих волос больше не преследовали его. Проходя по узенькой улочке мимо лавки обувщика, он заметил в дверях глазастую девушку. Он зашел в лавку, спросил, не найдется ли здесь для него работа, добавил, что ему неважно, сколько ему станут платить, и был принят. Девушку звали Тамар; хозяин, отец Тамар, был пожилым грузином и, значит, врагом Армении, но, подобно Арину, он был атеистом, верил в атомы и состоял членом тайного общества, боровшегося за свободу и независимость Грузии. Общество Арина называлось по-другому, но какое это имело значение? Они были ветвями одного и того же древа — древа прогресса человека, стремящегося к достоинству и прозрению.
Спустя три месяца Арин женился на глазастой девушке, а спустя еще шесть месяцев она родила ему ребенка. Но его испытания еще не подошли к концу; атомы были пока против него. Хотя он обещал самому себе, что у него будет шесть сыновей, ребенок оказался девочкой; через три дня после родов мать умерла от септической лихорадки.
Малышка и тяжелая утрата связали мужчин теснее, чем тайные общества. Они просиживали целыми днями, склонившись над работой, в мастерской на грузинском базаре, выходившей прямо на улицу, неспешно вгоняли деревянные гвозди в старые шлепанцы и беседовали, а девочка возилась у них в ногах. Ее назвали Тамар, как мать. У нее были тонкие черты лица матери, ее молчаливый характер и огромные глаза. Арин и Нико, старый грузин, часто философствовали насчет своей утраты. Они пришли к согласию, что виновна не Божья воля и не жестокость природы, а грязь и невнимание повитухи, а также отсутствие в Тифлисе врачей, которые лечили бы бедняков. Подобные же трагедии случались вокруг базара ежедневно; отец мог считать себя счастливчиком, если из пятерых его детей выживало двое. Трудно было придумать что-нибудь глупее; но как тут быть? В тайных обществах и Арина, и Нико говорили о свободе и независимости, однако никто, как видно, не знал удовлетворительного ответа на вопрос, что делать с убийственной бедностью. Свобода необходима, как воздух, однако ею не набьешь живот. Друзья говорили об этом много раз, изобретая самые дикие способы и тут же отбрасывая их. Оба были склонны к размышлениям, страдания научили их мудрости и достоинству. Однако оба не знали грамоты; они понимали, что ответ должен существовать, но найти его не могли.
Ответ появился лишь спустя несколько лет, на заре нового века. Он прибыл в обличье паренька по имени Гриша, работавшего на нефтеперерабатывающем заводе братьев Нобеле в Баку. Он был невысок ростом, с круглым загорелым лицом, усыпанным веснушками, круглой, как бильярдный шар, макушкой и удивительно гибкими суставами, казалось, специально предназначенными для мастерского исполнения кавказских танцев на пятках.
Гриша вошел в мастерскую как-то раз на исходе дня в 1905 году — в том году; когда шла русско-японская война и разразилась первая, неудавшаяся русская революция. Слухи о ней бродили по тифлисскому базару, но двум безграмотным сапожникам оставалось только беспомощно разводить руками. Можно было подумать, что всему виной евреи на Украине и шпионы Микадо, подстрекающие народ на мятежи и подговорившие моряков Черноморского флота учинить бунт. Раз-другой юнцы сумасшедшего вида раздавали на базаре листовки, но их арестовывали и били смертным боем; так же поступали с теми, у кого находили такие листовки, пусть даже эти люди и не могли их прочесть. Долгие месяцы Арин и старый Нико жили в состоянии крайнего возбуждения: они знали, что так необходимый им ответ теперь почти у них под рукой, что вокруг них происходят невероятно важные события, но события эти почему-то обходили стороной их неприметную мастерскую, подобно тому, как бури и землетрясения щадят чертог спящей красавицы.
Странного паренька первой заметила девятилетняя Тамар. Он без видимой цели слонялся по улице, заглядывая во все магазинчики, но не спрашивая ничего определенного. Что-то в его внешности заворожило девочку — то ли его высокие сапоги, то ли копна стриженных песочных волос над круглой веснушчатой физиономией. Она ничего не сказала, но скоро ее отец и дед глядели в ту же сторону, что и она. Гриша Никитин неуверенно подошел к их лавчонке и вошел внутрь. Сначала он ничего не говорил, но его светлые глаза, казавшиеся слишком безмятежными на насмешливом лице, быстро скользнули по немолодому мужчине, потом по старику, наконец, по девочке.
— Сможете починить мне сапог? Я подожду здесь, — сказал он.
Старый Нико молча кивнул, и Гриша уселся на табурет, предназначенный для заказчиков и зашедших поболтать соседей, и стянул правый сапог. Носок под сапогом затвердел от пота и крови стертых мозолей. Нико внимательно осмотрел сапог и произнес: