Детство (Повесть) - Айбек 2 стр.


— Бо-бо-бо! Мой милый, мой славный малышок!

Оба дяди обняли меня по очереди и опять занялись своим делом. Старший Эгамберды — высокий, худощавый (пожалуй даже слишком), у него большие задумчивые глаза, широкие сросшиеся брови и красивые, к лицу, усы и вообще вид он имел щегольской, одевался всегда чисто: на голове новая тюбетейка, стан перепоясан двумя шелковыми поясными платками, — взглянул на меня из-под густых бровей и чуть приметно заговорщицки прищурил левый глаз, видно намекал на что-то интересное, скорее всего на новое приобретение, потому что он увлекался перепелками и знал в них толк. Младший дядя, Рахимберды, — небольшого роста, хилый и довольно-таки неказистый, с реденькими, подстать обличью, усами — низко склонился над голенищем ичига, которое тачал. Он всегда вот так с утра до вечера, не вставая и не проронив лишнего слова, гнул спину на работе.

Ученики и подмастерья, заскучавшие в тесной и душной в жару мастерской, принялись за обычные шутки: один так ловко и с таким проворством сорвал у меня с головы тюбетейку с вышивкой «цветок на лугу», что я не успел заметить, куда он ее спрятал. Другой, чтобы испугать меня, фыркнул сзади кошкой.

Дед окинул всех строгим взглядом, прикрикнул:

— А работать мама будет за вас, окаянные?!

Дед был строг к другим, но и себя не щадил. Человек он был небогатый, чтобы обеспечить семью, работал, не покладая рук, даже по праздникам. По пятницам ученики и подмастерья были свободны. Оба дяди, старший и младший, тоже с утра уходили в чайхану. А дед, бедняга, не зная отдыха, один сидел, согнувшись над своей колодой. Только в полдень, к часу пушечного выстрела, как тогда говорили, он кончал работу, совершая омовение и отправляется в мечеть. А после праздничной молитвы в Ак-мечети шел в мечеть на улицу Могол, неподалеку от нашего квартала, к ишану. Народу там собиралось множество. Чтецы-хафизы со слезным завыванием читали любовные суфийские газели. С криком «Ху-ху!» дед тотчас присоединялся к участникам радения и самозабвенно шел по кругу, доводя себя до экстаза. Человеком он был набожным, каждую свободную минуту отдавал молитвам, служению богу… Он был давним ревностным муэдзином мечети своей общины, каждый день поднимался на минарет, чтобы призывать прихожан на молитву. Его громкий раскатистый голос далеко разносился с высокого минарета, и я даже гордился им и всякий раз напоминал своим товарищам: «Это мой дедушка!»

Мощный голос деда отдался в ушах. Шутники сразу притихли. Я выхватил свою тюбетейку, зажатую между колен у полуголого тощего подмастерья, и принялся шарить по мастерской, заваленной всяким хламом: стучал колодками, перебрасывая их то на одну, то на другую полку: некоторые пробовал примерить, приложив к ноге. Когда дед ушел на полуденную молитву, я тотчас уселся на его место, взял сморщенный кусок кожи, с таким же, как он, серьезным видом намочил его в тазу с водой, положил на колоду и, выравнивав, начал колотить по нему железным пестом.

Немного времени спустя с минарета донесся звучный голос деда. Я не выдержал, выкрикнул:

— Дедушка!

— Это он с минарета никак не может слезть, твой дедушка. Беги, помоги ему сойти, — в шутку посоветовал мне рябой подмастерье.

Я обиделся, еще громче начал стучать пестом. Это видно, надоело всем, и у меня отобрали пест. Тогда я отправился на внутреннюю, женскую, половину двора.

На маленьком, тесном дворике стоял новый дом в две довольно приличных комнаты с террасой. Дед с большим трудом недавно построил его на месте старой, оставшейся от дедов-прадедов ветхой хибарки. В углу двора, раскинув корявые ветки, росла большая старая яблоня с толстенным стволом. Помню, бабушка каждую весну подходила к этой яблоне с топором и грозилась: «Срублю! Вот срублю тебя, сгинуть тебе!» И всякий раз у нее недоставало решимости.

Бабушка Хурмат-биби — осанистая с виду, дородная, белолицая женщина с крупными глазами, чуткая и ласковая на слово — сидела с матерью на террасе за чаем. Она привлекла меня к себе, полными мягкими руками погладила по голове и, по своему обыкновению, поцеловала в лоб.

Заметив двух птенцов горлинок в гнезде на карнизе террасы, я тотчас вскочил. Бросился искать палку, чтобы сковырнуть их, но бабушка остановила меня:

— Ах ты, озорник! Мать птенцов проклянет тебя. Горлинка — святая птица! — Потом она рассказала, как между потолочными перекладинами показалась змея, чтобы пожрать птенцов, как она из жалости к малышам несколько дней глаз не спускала с потолка, ночи не спала. Она в самом деле боялась даже чуточку обидеть какую-нибудь живую тварь. Бабочек, жуков, муравьев — всех брала под свою защиту.

Я все-таки не послушался. Мне во что бы то ни стало хотелось добыть птенцов. Но тут меня начала бранить мать. Взглянув на ее небольшое, худощавое, но милое лицо, я понял, что она готова поколотить меня, если не перестану озорничать, и поневоле должен был оставить свою затею.

* * *

Мы пьем утренний чай. Мать, сестренка, брат Иса, дедушка, бабушка и я — все мы сидим на террасе, собравшись в кружок у разостланной на кошме скатерти. Дедушка на почетном месте, я под боком у него. Напротив, у самовара, мать еле успевает разливать чай. Чай с одним хлебом надоел уже. Ни сахара, ни сушеного урюка! Я очень любил лепёшки со шкварками и с луком, но такие лепёшки бабушка пекла редко-редко.

Внезапно я повисаю на плече деда, хватаю его за уши, глажу морщинистые щеки.

— Перестань, мой мальчик, сиди смирно. Чай же пролил, негодник! — журит меня огорченный дед.

Дед мой — дряхлый старик. У него кустистые брови, реденькая бородка — совсем белая. На морщинистых руках выпирают вены, крупные пальцы в мозолях. От худобы он кажется щуплым, у него резко выступают плечи.

Мать бранит меня:

— Сказано тебе: уймись, непоседа!

Но дед тотчас принимает мою сторону:

— Ничего, это он от избытка сил такой непоседливый, У бабушки только и разговору, что о житье-бытье, о хозяйстве. Ее речь пересыпана пословицами, поговорками, неожиданно яркими оборотами. Это высокая сильная старуха, крепкая, живая и расторопная. Она не горбится, как дед, не признает палки и вечно хлопочет, не зная покоя: то хлеб печет, то разжигает очаг, то старательно подметает двор, выбивает кошмы…

Каждый день, когда мы сидим за завтраком, в калитку тихо, с опаской входит большой серый пес. Не приближаясь к террасе, он останавливается на некотором расстоянии, причем всегда на одном и том же месте, и, опустившись на задние ноги, смотрит на меня умильными глазами. Рослый, сильный, пес этот принадлежит уличному сторожу, он привык бродить по дворам.

Вот и на этот раз не успели мы сесть за завтрак, а он уже тут как тут. Я встаю, протягиваю кусок лепешки. Зову: «На, Куктай, на!». А тем временем незаметно беру с полки коробок со спичками. Однако пес догадывается о подвохе, срывается с места и бежит к калитке — он очень боится спичек. Я швыряю вслед кусок лепешки, пес возвращается, хватает хлеб и со всех ног удирает. Мы все громко хохочем. Только бабушка ворчит:

— Чтоб тебя, хлеб швырнул, а! Грех ведь… Собакам аллах кости-огрызки определил.

Сестренка снимает с колышка сумку, вскидывает ее через плечо и отправляется в школу. Старший братишка, аккуратно сложив поясной платок, только было начал подпоясываться, как в калитку вбежал Кадыр, сын дяди со стороны отца.

— Быстрее, Исабай, опоздаем!..…..

Они собираются куда-то. Я хочу пристать к ним, начинаю капризничать. Мать сердится:

— Чтоб тебе не ослепнуть! Сам с льняное зерно, а липнешь к старшим. Они далеко идут.

Дед, покряхтывая, с трудом поднимается со своего места.

— А ну, пошли, малыш, пойдем на улицу, — говорит он, протягивая руку к приставленной к стене палке.

Я сразу успокаиваюсь.

Постукивая палкой и сильно горбясь, дед еле-еле переставляет ноги. На нем старенький чапан, надетый поверх бязевой рубахи, пожелтевшая от времени белая тюбетейка, грубые кауши на босу ногу.

Я рысцой забегаю вперед, спрашиваю:

— Куда мы идем, к дедушке Мир-Ахмаду? «Прошла-пролетела жизнь…»?

Дед усмехается:

— А, плут, догадываешься!

— Ну, быстрее же, дедушка! Тащитесь еле-еле, — тороплю я деда.

Дед смеется. Говорит, тронув белую бороду:

— Что поделаешь, малыш, стар стал я. Теперь я, к примеру, тоже сухое дерево…

Мы сворачиваем в узенький кривой переулок. Через знакомую покосившуюся калитку входим на просторный запущенный двор.

Старый Мир-Ахмад, одетый, как и мой дед, в бязевую рубаху и поношенный чапан, сидел на террасе несоразмерно высокой глинобитной мазанки рядом с низенькой болтающейся на петлях дверкой. Прислонившись к стене, он дремал, распушив по груди бороду и наклонив вперед большую лобастую голову.

Дед приставляет палку к стене, улыбается:

— Что, пригрелись на солнышке?

Дед приставляет палку к стене, улыбается:

— Что, пригрелись на солнышке?

— А, заходи, заходи, а то я сижу тут, скучаю. В доме — никого. Мир-Махмуд за городом. С тех пор как я лишился покойной старухи, положение мое вот такое — только и Знаю, — сижу, торчу, как одинокий кол в поле, — говорит Мир-Ахмад. Потом подвигается, освобождая место деду на старенькой подстилке.

Старик почти всю свою жизнь был солдатом-воином. Его крупное массивное тело, огромный рост, все еще сохранявший остроту, ястребиный взгляд, говорили о том, что в молодости он был отважным, богатырского склада человеком. Служа солдатом, он довольно постранствовал по белому свету — побывал и в Ферганской долине, и в степях, вокруг Чимкента, Туркестана, Сайрама.

На полуразвалившейся террасе ветхой древней мазанки двое стариков — давних друзей — начинают обычный нескончаемо-долгий разговор. А я тотчас подхожу к огромному, с ишака, черно-пегому цепному кобелю, который дремлет на солнце перед террасой. Кобель, лениво приоткрыв глаза, глухо рычит. Я испуганно отскакиваю шага на два. Потом снова, уже осторожно, приближаюсь к нему. Опускаюсь на корточки, поддразниваю, протягиваю руку: «На, на, на!» Пес молчит, оскалив зубы, кусает кончик своего хвоста, пытается поймать надоедливую муху: подняв лапу, чешет за ухом. Я начинаю приставать смелее, пес внезапно рявкает гулким утробным басом. Испуганный, я отскакиваю снова.

— Эй, не трогай, укусит! — кричит дед и подзывает меня к себе.

Старики продолжают рассуждать о чем-то. Я с минуту сижу под боком у деда, потом, соскучившись, опять убегаю с террасы.

По двору бродила старая, подслеповатая курица, единственная у хозяина. Не знаю — неслась она, нет ли, но это была тощая, облезлая и смирная-смирная курица. Я начинаю гоняться за нею, швыряю в нее комьями земли.

— Перестань, не трогай! Нехорошо так! — опять кричит на меня дед.

Я проскальзываю мимо стариков в дом. Полутемная комната кажется совсем пустой. В нише — какой-то старый сундук, в углу — тяжелый старинный кувшин с отбитым краем. На полу, поверх обрывка пыльной кошмы, грязное одеяло да сшитая из лоскутов подушка. На деревянном колышке, вбитом в стену, висит замусоленный чапан. Напротив двери, почти у самого потолка — жердь, на ней — поношенный ватный халат. В нише для посуды несколько глиняных пиал, две-три тяжелых глиняных чашки, с полдесятка грубо выдолбленных самодельных деревянных ложек. — Я обшариваю каждый угол комнаты, каждую полку, нишу, вдруг вижу большую старинную саблю в обшарпанных ножнах, подвешенную под потолком, и у меня вздрагивает сердце. Я подбегаю к низенькой резной дверке, пытаюсь подтянуться. Выхожу из себя, кричу нетерпеливо:

— Дедушка, достаньте саблю!

Старый Мир-Ахмад сердито оглядывается, но тотчас смягчается. Покашливая, говорит ласково, с улыбкой:

— Не надо шуметь, сынок. Сабля подвешена к потолку, так просто ее не достать. — И задумывается. — Да, было время — здорово рубились мы. Боевых коней на дыбы поднимали и разили саблями, а теперь и сабля-то, как я, старая стала… Эх молодость, молодость! Прошла-пролетела, падучей звездой промелькнула и скрылась.

— Дедушка, дай мне хоть разок подержать, — уже со слезами прошу я.

Тут вмешивается дед. Обманом, посулами он подзывает меня и усаживает рядом.

— Садись, сынок, садись. Что такое сабля? Время сабельных схваток прошло. Теперь учиться надо, мой мальчик. Чтоб грамотеем стать, когда подрастешь! — говорит он, похлопывая меня по спине, и тут же обращается к приятелю: — А ну, начинай, друг. Расскажи, как в Фергане скинули с трона Мадали-хана. Да как следует рассказывай, пусть Мусабай послушает.

— Что ж, если так, слушай, малыш, — говорит старик, и откашлявшись, начинает свой рассказ.

Живым родником льются воспоминания старика. Диковинные события, увлекательные, как сон, необычные приключения следуют одно за другим. Сражения в Фергане, газават в Бухаре, разграбление Коканда, Хорезма…

Я сижу притихший, весь превратившись в слух. А старик все говорит и говорит, кажется, его рассказам не будет конца. Я до сих пор, хоть и смутно, помню многие из них.

— Да, прошла-пролетела жизнь. Увы, недолговечен этот бренный мир! — говорит старик. Кашлянув, он задумывается надолго, потом вздыхает: —Говорят, кто сидит, подобен циновке, а кто движется, подобен реке. Бурной рекой был я когда-то и вот, сами видите, уподобился циновке.

— Что поделаешь, друг, — говорит дед, пальцами расчесывая бороду. — Зато мы избавились от тиранства ханов, беков, от грабежа и разорения.

Старики переходят к шуткам-прибауткам, болтают досыта. Я и шутки их люблю слушать.

Когда время приближается к полдню, мы с дедом, не торопясь, отправляемся домой.

* * *

На террасе, у разостланной на полу скатерти, сидит бабушка и наш зять с Лабзака, муж моей младшей тетки по отцу. (Он был женат на старшей, но когда та умерла, за него выдали младшую).

На скатерти, ближе к гостю, поднос, на подносе — разломанная на куски лепешка и сладости — все как положено быть.

Бурно кипит самовар. У самовара мать разливает чай. Я приткнулся рядом, сел на пятки, поглядываю то на поднос, то на гостя.

Зять — длинный, тощий, болезненного вида человек лет за пятьдесят, со сморщенным старушечьим лицом, с пучками нависших на глаза бровей. На нем легкий, без подкладки, застиранный халат, на ногах порыжевшие от времени рваные ичиги, на голове намотанная как попало замусоленная чалма из грубой ткани. Да и весь он выглядел каким-то неопрятным и заморенным, потому, наверное, что имел большую семью, жил бедно и работал на крупорушке, а рушить просо — дело трудное и грязное.

Я молча смотрю на гостя. Вижу, как быстро, челноком двигается кадык на его тонкой жилистой шее, слышу громкие, похожие на икоту, звуки при каждом глотке чая, хруст сахара на зубах. Невольно кошу глаза на поднос.

С улицы входит дед. Он здоровается с гостем, расспрашивает его о делах. Зять с первых же слов начинает жаловаться на нужду, на то, как тяжело одному управляться с крупорушкой. Я слушаю вполуха. Теперь все внимание мое привлекают сладости.

С приходом деда я смелею. Незаметно передвигаюсь на коленках ближе к скатерти, трогаю поднос. Даже пробую пощелкать пальцем по краю, хотя протянуть руку к сладостям не решаюсь, боюсь бабушки. Но бабушка уже заметила мои уловки. Она толкает меня под бок:

— Чего ты егозишь? Сиди смирно!

— Да я так… парварду пересчитываю в уме, — бормочу я не очень внятно.

Дед громко смеется.

— Ха, вывернулся! — И показывает на парварду: — Возьми, возьми, проказник.

Я протягиваю руку к подносу, но бабушка опережает меня, сует мне кусок сахару, какой поменьше, и обломок завитка парварды.

— А теперь уходи отсюда, отправляйся на улицу! — говорит она сердито. — Дивлюсь, как у тебя жар не поднялся, ешь одни сладости!

— Да, сколько дне?) уже ничего не дзете, ключ от сундука прячете. Скупая вы, как камень! — говорю я, на всякий случаи отступая подальше.

Мать хмурит брови, молча кивает мне в сторону калитки. Я поворачиваюсь и убегаю на улицу.

Теплый майский вечер… Босой, в новой ситцевой рубашке и в старенькой тюбетейке, я бегаю по улице. Здесь кишит тьма ребятишек разных возрастов — больших и малышей. Все мы заняты играми. Игр всяких тоже много: те, кто постарше, играют в ашички, в чижика, мы — малыши — гарцуем верхом на таловых прутьях, скачем без устали, поднимая на улице клубы пыли. Я стараюсь не отстать от товарищей в украшении своего коня-прутика, обвешиваю его всякими висюльками, тряпицами. А попытается тронуть кто из ребят, без всякого страха бросаюсь в драку.

Вдруг, совсем неожиданно, на могучем гнедом иноходце подъезжает отец. Я крепко прижимаюсь к нему, как только он сходит с лошади.

— Здравствуй, сын! — говорит отец, обнимая меня одной рукой.

Ведя в поводу коня, он идет во двор, снимает хурджумы. Сдержанно здоровается с бабушкой, дедушкой, обрадованными встречей, усаживается на террасе. Мать приветствует его издали и принимается хлопотать у самовара. Тотчас откуда-то появляются сестренка Кумры с братом Иса Мухаммадом.

Отец сидит хмурый. Не проронив слова, молча закладывает за губу щепоть насвая. Я тоже притих, словно вязкого воску закусил, сижу, приткнувшись к деду.

— Что случилось? Рассказывай, как твои дела? — спрашивает дед, первым нарушая тягостное молчание.

Отец мой, Таш Мухаммад, высокого роста, светлокожий человек с черной бородой и усами. Деду он отвечает сразу. Долго хмурится молча, потом выплевывает насвай и только тогда после этого бросает коротко и резко:

— С делами худо. Три дня назад лавку ограбили воры. Я наскоро распродал остатки товара и уехал из Хумсана…

Все притихли. После долгого молчания дед вдруг взрывается, запинаясь от гнева, говорит:

Назад Дальше