Медная шкатулка (сборник) - Дина Рубина 2 стр.


Да… Мама прожила блестящую жизнь, – как в таких случаях пишут в некрологах и монографиях? – жизнь, богатую событиями. Я вам, конечно, покажу все семейные альбомы, вам же нужно – для статьи. Страны, города, конференции разные… сотни спасенных жизней, и так далее. Не в этом дело! Понимаете, она объездила с моим отцом чуть не весь мир, была знакома со знаменитыми актерами, писателями, художниками, встречалась с президентами и премьер-министрами, обедала в королевских дворцах в компании чуть не всей европейской знати. Дружила с Пикассо, Жаном Габеном, Симоной Синьоре… Невозможно все перечислить. А я представляю себе скамейку на бульваре и несчастную роженицу, которую прихватило прямо на людях. И еще представляю благодетельницу в роскошных мехах да бриллиантах и подарок новорожденной – медальон, снятый прямо с лебединой шеи. Такую вот «путевку в жизнь» дала девочке Мария, любовница атамана Семенова.

Ага, я вспомнила: ее называли еще Маша-шарабан, по известной кабацкой песне, которую лучше нее, говорят, никто не исполнял. Незатейливые такие куплеты:

Ну, и так далее… Забавно, правда? Между прочим, когда в 1920 году отец Серафим вез через Читу тело казненной большевиками великой княгини Елизаветы Федоровны, сестры последней императрицы, именно Маша-шарабан помогла ему – и деньгами, и личным участием – благополучно довести до конца скорбную миссию. Так что благодаря ей останки Елизаветы Федоровны ныне покоятся в усыпальнице храма Марии Магдалины в Гефсимании, в Иерусалиме! Маша и сама присоединилась к этой миссии и в конце концов очутилась в Бейруте, где и начала новую жизнь – разумеется, не на пустом месте, а с некоторым количеством золотых слитков. Позже она вышла замуж за хана Георгия Нахичеванского, в который раз сменив имя на Марию-ханум, родила ему двоих сыновей (они потом стали офицерами египетской армии), – короче, жила долгую жизнь, аж до 1974 года! И похоронена в Каире, на кладбище греческого православного монастыря.


– А судьба медальона? – спросила вдруг гостья, которая так и не сделала в своем блокноте ни единой пометки, – слушала, боясь прервать хозяйку.

Та помолчала, поднялась и ушла в соседнюю комнату. Минуты через две вернулась. С руки ее свисал, покачиваясь на длинной цепочке, небольшой медальон, обсыпанный мелкими бриллиантами: старое золото, неразборчивый вензель… Изящная вещица, залог счастливой судьбы.

Золотая краска

Это был типичный завсегдатай пивной: красномордый, высоченный, с толстой шеей и победоносным брюхом… Короче, он был таким, каким хочется представлять себе немецкое пивное быдло. И прицепился к нам именно в пивной, огромной мюнхенской пивной, простиравшейся чуть не на сотни метров. Наша местная приятельница, уроженка вообще-то Днепропетровска, но ныне патриотка Германии, уговорила нас взять по кружке пива – здесь, мол, особое место, и пиво везут из какой-то особой пивоварни.

Мы стали обсуждать сорта, повышая голос, чтобы перекричать франтоватое, в баварских шляпах с перышками, трио в центре зала – скрипка, контрабас и барабан без продыху лупили что-то бравое, чему горласто подпевали румяные пивцы с кружками. И тогда от шумной компании за соседним столом отделился утес – он казался особенно высоким, потому, что мы сидели, – и с широченной улыбкой направился к нам. Если б не эта улыбка, явное послание добрых намерений, то впору было бы испугаться его буйволиной мощи.

Тут надо кое-что пояснить…


Эта встреча произошла лет пятнадцать назад, в нашу первую поездку по Германии. И длилась она минут сорок от силы, и разговор был коряв, отрывист, иногда мы просто перекрикивали друг друга, если трио вступало со свежим энтузиазмом. Вообще-то первое путешествие по Германии, с заездом в Гейдельберг, Берлин и Франкфурт, Нюрнберг и Дрезден, с десятком выступлений перед новой публикой, с музеями и невероятными парками и дворцами, было настолько сильным впечатлением, что сейчас остается только удивляться: что заставило меня записать тем же вечером рассказ нашего случайного собутыльника? что заставляло меня время от времени вспоминать его и думать о нем, а главное: что заставило сейчас извлечь его буквально из праха распавшейся на горстку ветхих страниц записной книжки и отвести законное место в цепочке этих коротких историй?

Господи, да он с трудом изъяснялся по-русски! А наша приятельница с еще большим трудом балакала по-немецки, хотя и была лучшей ученицей в их группе по изучению языка.

Понятия не имею, почему это въелось в меня: дымная полутемная пивная, красномордая глыба рядом, попытки связать непослушные слова…

Само собой, я не стану буквально изображать его языковые потуги. Он оказался восточным немцем, родившимся еще до войны, в школе учил русский язык. Он и подсел к нам потому, что услышал знакомые слова. И все повторял восторженно: Россия, Россия… – будто лучшая часть его жизни прошла в каком-нибудь Ленинграде.

– Очевидно, он дурак? – пожав плечами и отвернувшись, сказал мне муж. – Что за восторги перед страной, искалечившей его детство?

И будто из упрямства перебил собеседника и поправил: мы вовсе не из России, а из Иерусалима, столицы Израиля. Тот ошалел. Восхитился… «Это тоже нам знакомо, – подумала я, – радостное участие немцев в благобытии страны, созданной по причине и по следам их преступлений».

Но этот… Я пригляделась: у него была симпатичная физиономия трудяги. Он сразу доложился, что по профессии он – шофер-дальнобойщик и в данный момент отдыхает между рейсами. А завтра с утра – тю-тю! – возвращается в Дрезден на своем трейлере.

Свою историю, свою настоящую историю, стал рассказывать с ходу, без предисловий, будто торопясь вывалить все и вернуться к товарищам. Так и запомнила его: взлохмаченный, с потным красным лицом, время от времени он отмахивается большой ладонью от призывов собутыльников вернуться за стол и то и дело запинается в попытке подобрать правильное русское слово.


Пересказываю буквально так, как двадцать лет назад записала в блокноте, чуть ли не конспективно. Почему-то кажется, что таким вот, бедноватым и торопливым, слогом правдивей всего предстает судьбинная мощь его простого рассказа.

Первым браком его отец женат был на еврейке. Молодыми были, влюбились друг в друга, дело нормальное. Но не поладили, очень уж разными были, и разбежались. Мало ли, бывает! Отец женился вторично, уже на немке, и через год родился он, Вилберт, – да, приятно познакомиться…

И вот, когда Гитлер пришел к власти и все это началось… словом, когда по-настоящему запахло жареным, однажды ночью отец молча ушел и вернулся не один, а с молодой женщиной – черноволосой, кудрявой, с огромными зелеными глазами, в блестящем черном плаще (шел сильный дождь!). И мать ее приняла. Мать была замечательным человеком, хотя и излишне прямолинейным. Он, Вилберт, тогда совсем был маленьким, года четыре, поэтому не следил за лицом матери, а жаль: сейчас дорого бы дал, чтоб посмотреть, как эти две женщины друг друга разглядывали.

Отец помог той спуститься в подвал и – знаете что? – до самого конца войны Эстер (ее звали Эстер) из подвала не выходила. Она просидела там все эти годы! Все годы войны отец и мать Вилберта прятали у себя в подвале еврейку. Родной брат отца, Клаус, тот был настоящий наци, служил в гестапо, знал, что брат прячет свою первую жену, но не выдал… А когда Вилберт подрос, ему стали поручать носить ей еду. И он справлялся. Лестница была крутовата, но он же взрослый, почти мужчина, и не боится крутизны и темноты! К тому же там, в подвале, горела лампочка, и хотя Эстер стала бледная как смерть и ее огромные глаза в полутьме так странно светились, он совсем ее не боялся. Наоборот: страшно к ней привязался. Они очень подружились.

– Мы с ней были ближе друг к другу, чем я к матери… – сказал он.

Давно, до войны, Эстер закончила академию искусств, участвовала в выставках. Она писала небольшие пейзажи, пока не… словом, до всего этого дерьма. В подвале очень тосковала без дела, говорила, что это – самое трудное: руки без работы ноют, болят по-настоящему. Тогда Вилберт украл для нее золотую краску. Просто спер, прости господи! В их церкви неподалеку, во Фрауэнкирхе, в подсобке работал мастер, подправлял то и сё, какие-то завитки на алтаре, на деревянных хорах. Уходя на обед, так все и оставлял. Надо было так украсть, чтоб незаметно. Больше всего было банок с золотой краской… и Вилберт не то чтобы грабил мастера, а так… подворовывал. Подкрадется, снимет крышку с ведра и зачерпнет в баночку. Зато бумаги было навалом! Покойный дед до войны владел писчебумажным магазином, и ее много осталось – хорошей, толстой упаковочной бумаги… Эстер писала и писала золотой краской свои пейзажи: золотые деревья, золотое озеро, золотой мостик над ручьем…

И знаете, она пересидела фюрера! Когда пришли советские войска, выползла из подвала, стала получать продовольственные карточки и кормила их всех – всю семью. Они и выжили за счет этих продовольственных карточек.


– У меня родители умерли рано, – говорил он. – Я еще сопляком был. А вот Эстер дожила до восьмидесяти девяти и умерла совсем недавно. И всю жизнь была для меня самым близким человеком.

Конечно, работала до последнего, писала акварели – пейзажи в основном. Была известным художником. Но знаете что? Никогда больше не использовала в работе золотую краску. Зачем? Другой полно, всякой-разной. Все ее пейзажи такие прозрачные, легкие, – прямо ангельские. Словом, искусствоведы и критики знали Эстер именно по этим невесомым пейзажам.

После ее смерти – а Вилберт, само собой, остался единственным наследником, – после смерти в мастерскую Эстер хлынули эксперты музеев и галерей.

– Увидели ее золотые подвальные пейзажи – чуть с ума не сошли! Она ж их никогда не выставляла, не хотела. Говорила: это совсем особый, нетипичный этап в творчестве. Вцепились, давали огромные деньги. Я отказался… И потом всё письма слали, с музейными печатями да гербами, подсылали каких-то своих гонцов, увеличивали сумму, пытались уломать. Но я – на-а-йн! Я не продал! Я развесил их по всему дому – пусть сияют! Золотой лес, золотое озеро, золотой собор…

– Я шофер-дальнобойщик, – добавил он, и кружка в его рыжей волосатой лапе казалась небольшой чашкой. – Дома не бываю по пять-шесть дней. А когда возвращаюсь и вхожу к себе, особо если полдень и солнце в окна, навстречу мне – волны золотого света!

Супчик

«…Пишу тебе из Полтавы, где сейчас все в цветущих старых каштанах, в ошеломляюще душистой сирени, а на закате вжикают-вжикают над головой маленькие сине-зеленые пульки: майские жуки, хрущи по-украински.

Во дворе нашего дома под старой орешиной по-прежнему стоит колченогий стол. Папа, помнится, то и дело подбивал ему копыто, а он все качался. Так и качается. А папы нет… Обещала написать, как прошли похороны. Но никак не соберусь с силами: тоскливо. Лучше опишу тебе ежевечерние разговоры с мамой. Она никак не может прийти в себя, хотя все время по-детски уговаривает меня и сестру, что папа «умер радостно». Мы не противоречим: да, мгновенно умер, что называется, – легко. Но – радостно? В этом вся мама с ее странностями.

Так вот, лучше я опишу тебе наши с ней ежевечерние беседы. Я пытаюсь ее отвлечь и по твоему совету расспрашиваю, расспрашиваю – обо всем. О детстве ее, например. Она говорит: а что? детство как детство, как у всех было… Но мне так не кажется. Посуди сама.

Мама родилась в 1928-м. Отец у нее рано погиб, а мать в голодомор заболела, да так тяжело, кажется, тифом, что от болезни и с голодухи подняться уже не могла, совсем доходила…

Трехлетняя моя мама со своей старшей сестрой (той шесть едва исполнилось) по шпалам дошли из своей деревни до Кременчуга, – дорогу любезно указали родственники… Я все пытаюсь себе представить эти несколько дней, когда девочки топали вдоль железнодорожного полотна. Старшая, Ната, искала между шпалами остатки еды – твердила, что пассажиры (они богатые, кто ж еще может в поездах ездить!) объедки в окно выбрасывают. Однажды с радостным воплем подняла кусок: думала корка хлеба, укусила – оказался кусок засохшего дерьма…

Но добрели они благополучно до города, не померли, и поезд их не раздавил, и какое-то время жили на помойке, пока на них не набрела одна женщина. Она работала нянечкой в детском доме; утром шла на работу, увидела двух девочек, что рылись в куче отбросов, вспомнила, что они и вчера, и позавчера тут копошились. Просто взяла обеих за руки и отвела в большой теплый дом, где первым делом налили им полные миски горохового супа.

Этот суп произвел на мою трехлетнюю маму такое неизгладимое впечатление, что потом всю жизнь слова «суп», «супчик», «супец», «супенций» произносились с придыханием, чуть ли не наравне со словом «Всевышний», – и я не помню у нас обеда без первого. Серьезно: не знаю другой семьи, где бы варилось столько видов супов, рассольников, щей, ухи, свекольников, бульонов… Это я к тому, что детские потрясения влияют на нашу жизнь посильнее иных мудрых воспитателей.

Так вот, детский дом… Он стал для сестер самым родным местом в мире.

Однажды младшая группа возвращалась домой, мама с подружкой Галкой замыкали шеренгу, и вдруг она увидела: у забора в рваном платке, в каком-то допотопном зипуне стоит старушка и сверлит каждого из детей неотрывным взглядом ввалившихся глаз. Мама говорит: – Не понимаю как, не потому, что узнала, нет, а просто ее толкнуло навстречу! А старушка только головой замотала и палец к губам:

– Молчи! Не подходи! Не подходи!!!

Когда все ребята вошли в ворота, мама отстала и, прячась, подбежала к решетке забора. Ее мать плакала навзрыд, трогала дочку через прутья решетки, целовала ей руки и умоляла вернуться назад и никому ничего не говорить. Боялась, что при живой матери детей прогонят из детдома, и тогда – конец, голодная смерть.

Вот когда мама с Натой стали потихоньку собирать горбушки, прятать в кулаке слипшиеся кусочки гречневой каши, осколки желтого сахара. А вечером, после отбоя, через лаз в заборе бежали на железнодорожную станцию, где их мать, моя бабушка, ночевала на скамейках, чтобы отдать ей эту жалкую, эту прекрасную кучку объедков.


Я смотрю на маму – она располнела за последнее время, да я и не помню ее худой, и представить себе не могу эти опасные ночные вылазки, эту могучую детскую преданность, это благородство…

– Мам, – спрашиваю я, заметив, что она опять застыла, положив обе руки на стол, и смотрит на обручальное кольцо, значит, опять о папе думает. – А война? Как вы ее встретили?

– Ну что война. Это июнь, детдом был в летнем лагере. Мы занимали сельскую школу, каждое лето ездили. Очень любили эти каникулы: лес, речка, завхоз дядя Саша таких лещей нам ловил! Помню, как раздетыми бежали под бомбежкой. Наш директор Гуревич Давид Самойлович всех детей – сто пятьдесят человек! – в целости довез до Урала. А вот собственную семью эвакуировать не успел, все погибли в оккупированном Кременчуге…

Понимаешь, – говорит мама, – довезти благополучно живыми всех своих подопечных, – это, конечно, подвиг. Но куда большей удачей было то, что Давид Самойлович устроил нас, старших, на военный завод. Это ж продуктовые карточки! Причем работали мы человек тридцать, а продукты делились на всех. Очень малыши страдали от недокорма. Потому что зима началась…

– И как же вы утеплялись?

– Ну, выдали спецодежду: ватные штаны, фуфайку, ушанку. Шапку надо было непременно завязывать под подбородком, чтоб не сорвали. А на ногах – чуни.

– Это что, сапоги такие?

– Да ты что. Сапоги! Кто тогда мог мечтать о сапогах? Просто толстые стегано-валяные чулки, которые вдевались в деревянные колодки. Ух, и грохот стоял, когда мы бежали, – за километр бывало слышно. На базаре хозяйки все с прилавков прятали, мы ж как саранча, одно слово: «детдомовские»… Воровали, конечно! Самое большое лакомство было блюдечко молока. Оно замерзало, так и продавалось, замерзшими дисками. Вот и лижешь его – долго, упоительно. Точнее, передаешь по кругу, и лижут все по очереди. У нас, знаешь, насчет равенства было очень строго. Никаких привилегий… Еще смолу везде продавали, жевательную смолу, нечто вроде современной резинки: ее жуешь, и голод не так мучает.


– Слушай, мам… А когда ты впервые наелась-наелась? Прям так вот наелась, чтоб до отвалу, до самого «ни крошки больше»?

Тут она оживляется:

– А в Улан-Удэ, в столовой, на военном аэродроме. Это моя первая работа была после войны. Тоже Давид Самойлович пристроил. Там его дальняя родственница работала. Он написал ей, и она прямо-таки приняла меня к себе, как свою, родную. Я три года у нее прожила. Очень много хороших людей на свете, Таня, – говорит она мне строго.

– Так чем же ты так наелась, а?

– Позами! – отвечает мама. – Такое блюдо позы, вроде мантов среднеазиатских. В Улан-Удэ даже вывески: вместо «Пельменная» – «Позная». Смешное слово… Мы так с папой познакомились.

Они на рассвете прилетели, военные летчики с Большой земли. Долго летели, холодно, декабрь… Я в тот день раньше всех пришла, мое дежурство было. Столовая еще закрыта, но я как увидела через стекло их посиневшие лица, сразу отперла, впустила. Говорю: «Ребята, мы еще не открылись, вы пока согрейтесь чаем, а я вам быстренько сделаю позы». Смотрю, они как-то так странно переглянулись, и один, самый молодой, говорит мне, улыбаясь: «Ой, спасибо, нам не до варьете. Нам бы чего горяченького. Может, у вас какой супчик со вчера остался?»

Назад Дальше