Каменный венок - Федор Кнорре 11 стр.


Я пролезла через пустой проем окна и соскочила прямо на тротуар, на улицу, а не в переулок, и какие-то прохожие в страхе шарахнулись от меня, чуть не опрокинув детские саночки с мелкими дровишками.

Все благополучно сошло. А могло кончиться худо.

Так мне сказал дежурный в уголовном розыске, к которому я зашла посоветоваться. Он пожимал плечами, качал головой и ругал меня за легкомыслие, объясняя, какая это проблема, годы потребуются, чтоб справиться с беспризорностью, - среди них есть всякие, тут дурачок какой у него где-нибудь на Украине родителей убили, и он, голодный, одичалый, крадется, рыщет, ходит, как галчонок какой или, например, обезьянка, и смотрит, где клюнуть или ухватить какой-нибудь плод. Что этот плод растет не для его пропитания в чьем-нибудь ларьке или в лавке - это ему ноль внимания, он же галчонок, обезьяненок. Ему клевать надо. А рядом с ним в той же стае может быть уже вокзальный, поездной вор, карманник с некоторой квалификацией. И происходит обмен опытом, то есть заразой, социально опасной. Поймаешь такого и разбирайся - мартышка голодная на тебя глазки пялит или, может, уголовный элемент, соцопасный.

- У меня мартышка.

- Смотря сколько он в ихнем котле варился. Только не вздумайте туда путешествовать больше, ни в коем случае. А своего если выловите, мы поможем его на вас оформить в полчаса. Только трудности будут в семье. Он что, совсем чужой?

- Да вот прибился к нам, а его напугали, он и сбежал.

- Ну что ж... Желаю успеха.

На другой день вечером я долго зря простояла на углу против пустой громады недостроенного дома, чувствовала, что подсматривает кто-то из темноты пустых проемов окон.

Борька волновался ужасно и на следующий день увязался за мной. Уговорились так, что он будет стоять с нашим Зевсом на другом углу и издалека наблюдать. Если что-нибудь со мной случится, например меня станут бить, или тащить, или еще что-нибудь, - он подымет крик и станет звать на помощь. Это, конечно, его собственная идея была, и удержать его сил не было.

Опять я стояла и ждала, ждала, пока меня зло не взяло: черт с ним, пойду опять! В карманах пальто у меня было полно свернутых газетных листов и две коробки спичек.

Я перешла через улицу и быстрыми шагами шла ко входу в подвал, когда оттуда мне навстречу вдруг стали выползать ребята.

Появился сам Вафля в каком-то бабьем капоте, засунув руки под мышки, вразвалку, с нахальной неторопливостью направился ко мне. Двое таких же красавцев шаркали опорками следом за ним поодаль, и с ними еще один, до того маленький, прямо именно обезьяненок - лохматый, черный, вертлявый.

Вафля подошел и, покачиваясь, стал было передо мной, но сейчас же попятился и отвернулся, даже глаза прижмурил, точно от жара перед открытой горячей топкой.

Я видела, что на все мои вопросы им уже обдуманы, заготовлены ответы и нет смысла его расспрашивать или уговаривать, и вдруг сказала:

- У меня к тебе одна просьба.

- Никуда я не пойду. А тебе какое дело? Чего ходишь?

Так и думала, ответ у него был до того готов, что он должен был выпалить, что приготовил, что бы я ни говорила.

- У меня. Просьба, дурак. Мне помочь. Дошло, идиотина?

От удивления он даже обернулся, поглядел мне в лицо, но поскорей отвернулся и просипел через плечо:

- Чего еще там? Придумала!

- Катя больна. Заболела, очень, понял? Ее нельзя одну оставлять, ты бы хоть зашел с ней посидеть, ну хоть денька два-три, сколько можешь, а то она одна.

- Чей-то одна?.. - он туго, как спросонья, соображал. - А Левка? Чей-то я пойду?

- Сказал! Левка маленький, на него разве можно оставлять.

- Он меня выгнал. А я теперь очень рад. Хрен его заешь!

- Никто тебя не имеет права выгнать, раз ты наш. Об этом не беспокойся. Мое дело.

Тройка подобралась поближе и слушает наш разговор. Маленький вытягивает руку и тычет мне в живот черным обезьяньим пальцем:

- Это она на дно нырять, под воду, умеет? Эта?

Вафля хмуро кивает.

- А, пес! Ей-бо, она? - хмыкает обезьяненок.

Все рассматривают меня с новым любопытством.

Борька, с Зевсом на веревочке, опасливо подходит поближе, увидев, что вокруг меня собралась целая компания.

- Зевка, черт недорезанный! Уйди, пришибу! - грубо отпихивает запрыгавшую перед ним собачонку Вафля.

Зевс хватает Вафлю за лохмотный рукав, весело треплет и рычит с тем же притворным ожесточением, с каким его отпихивает Вафля.

- Кустюм мой попортишь! - рассмеиваясь, кричит Вафля. - Зараза!

Обезьяненок садится на тротуар, жадно вопит: "Дай!", тянет к себе Зевса и кладет его лапы себе на плечи. Ни на кого не обращая внимания, он тискает его, треплет уши, гладит, ерошит шерсть на Зевсе, тычется к нему носом к носу, с самозабвенным восторгом смеется и нежно воркует сипатым голоском. Его никак не оторвать.

Это последнее в тот день, что я помню: сидящий на земле в обнимку с собакой маленький, черный человечек и его лепет: сплошная, беспробудная ласковая, ужасающая матерщина почти без единого русского слова. Его сиплый голосок, радостный до того, что мне зубами заскрипеть хочется... Взять бы этого, всех взять, увести с собой, промыть в десяти щелочных водах - а как?.. Что я могу?..

Через несколько дней Вафля украдкой прошмыгнул в подъезд и дождался меня, сидя на полу в углу на темной площадке, чтоб войти вместе в дом.

Я еще читаю по нарядам Культпросвета свои лекции-доклады в клубах, урывками бегаю на занятия в институт, но я уже остановилась. Некогда готовить новые доклады. Ведь я и прежде знала только свой маленький отрезок истории, о котором рассказывала в клубе, а что было дальше, только смутно представляла или не знала вовсе. Теперь я остановилась, а история уходила от меня все дальше, я все больше отставала. Прибежав в институт, я растерянно слышала новые имена тиранов и философов, полководцев и предателей, понимала, что пропустила решающий переворот, прозевала роковую битву, поспела как раз к разрушению города, который при мне только начинали укреплять стенами и украшать храмами и статуями, театрами и стадионами, все пропустила безвозвратно...

Дети... Они и на детей-то не похожи - слишком много поразнюхали раньше времени по грязным закоулкам пригорода. С голоду они и без меня не пропадут. Теперь уж нет. Просто вырастут хитрыми и злыми, увертливыми городскими дикарями, какими полна окраина. Это из теперешнего далека нам представляется все так стройно и ясно в прошлом: старого режима не стало, помещиков нет, на фабриках нет капиталистов, - значит, все светло, чисто и радостно, безоблачно. Но все кулаки, лабазники, нищие, проститутки, воры, налетчики, бандырши, гадалки, барахольщики, сифилитики, дезертиры всех армий, алкоголики, рыночные жулики, сводни, мальчишки-форточники, фальшивомонетчики, трактирщики, перекупщики и прочие - имя им легион, - все остались и все роют свои подземные ходы, приспосабливаясь к новой жизни, и вовсе не думают вымирать и уходить из жизни сами собой.

В те дни, когда я у них, - в доме мир. Володя тоскует, но никогда не пьян, и дети, глядя на него, изумляются, сбитые с толку, побаиваются, что я не поверю, каково тут у них бывало без меня, успокоюсь и брошу их опять.

Вафля сидит тихо и смотрит всегда в сторону. Прежде чем улыбнуться, сначала отвернется ото всех и тогда уже засмеется в угол, ко всем спиной.

Сильвестрову старую квартиру бросили, им дали две комнаты. Свободных пустых квартир в Петербурге сколько угодно - бери бумажку с печатью и поселяйся. Однажды остаюсь ночевать, после долгого недосыпа.

Просыпаюсь с ломотой в спине на маленьком диванчике, вместе с Катькой. Диванчик изящно изогнут, стеган витыми шнурами - спать на нем хуже, чем на нарах. Но нар в квартире нет, а атласные диванчики и столики, дрожащие на изогнутых тонких ножках, сохранились от прежних хозяев.

Просыпаюсь и сразу взглядом натыкаюсь на подстерегающие меня глаза. Не дыша смотрят, ждут. Увидели, что я проснулась, сползают с тахты, на которой спали все трое вповалку, потихоньку подбираются ко мне поближе, один другого лучше: лохматые, в серых солдатских подштанниках до подмышек с черными ротными штемпелями. И все - потихоньку почему-то. Точно боятся, что спугнут меня, я вспорхну и улечу в окно. Опять от них уйду...

Все это давно копится, назревает. Ночью, когда никто не слышит, Катька горячим умоляющим, потаенным шепотом, дыша и целуя меня в самое ухо, повторяет: "Саня, ну, Санечка, Сань, а Сань!.. Ну собачка, ну что тебе стоит, выходи ты за нас замуж! Вот хорошо будет... Вафлю возьмем в дети!.."

Я смотрю на этих троих лохматых мал мала меньше. Надо их постричь. Пора вставать кормить, надо с Вафлей решить... Я долго думаю, а они стоят и ждут чего-то. Нечаянно вслух выговорила последнюю мысль, с тоской, с отчаянием от чувства петли на шее:

- Ах, чтоб вам всем подохнуть!..

Они поняли, как им хотелось. В восторге подохли: заблеяли, попадали навзничь на пол, дрыгая ногами-руками, и замерли, высунув набок кончики языков, как положено подохшим.

И пример показал Борька - вот что меня поразило так, как если бы настоящий старый старичок повалился бы вдруг на пол и стал играть и баловаться по-детски.

До чего же банальная история. Да, да, да... Так оно и есть. Жаль только, что банальные раны болят ничуть не меньше всяких других.

Годы понадобились, чтоб меня усмирить, но я все-таки усмирилась, потому что незаметно стала их любить, если это так называется... Они стали моей жизнью, а куда от себя убежишь? Все равно что стараться не знать того, что уже знаешь. Я вышла в конце концов за них замуж - за всех пятерых. Правда ли было то, что он мне говорил? Правда, конечно, правда. В тот день - правда. И даже целые годы потом, пожалуй, - правда, когда он повторяя мне: ненаглядная.

Вся сила этого слова была в том, что оно все-таки жило во мне, сказанное той ночью, когда не лгут перед смертью, ночью, когда в мечущихся клубах не находящего себе места дыма еще все колебалось, не устоялось война, мир, революция, - все еще было в кипении и ничего не решилось, и мы не знали, что будет с нами завтра утром, и я, дрожа от холода, со сдавленной грудью, ждала, какая судьба мне откроется после того, как ветер разгонит этот дым, ждала, переполненная таким напряжением ожидания, таким страхом и ледяным восторгом, какой, наверное, испытывает росток, готовый прорваться к теплу из мокрой холодной земли, не зная еще, в каком мире очутится и кем он будет в этом мире сам, - эти последние часы у самого порога жизни, которые потом уже никогда не повторятся...

Они и не повторились, но слово все-таки было, и знали его только мы двое.

Какое волшебное оно было когда-то. Потом волшебства в нем осталось чуть-чуть. Бедное, потускневшее, полинявшее и до того уж запоздалое, но все-таки, мне тогда казалось, чуточку волшебное слово.

Я вслушивалась с каким-то горьким состраданием в самое это слово, когда он опять его мне повторял, и все вспоминала, каким прекрасным, молодым, полным силы и сверкающей надежды оно было, когда только родилось в ту дымную, долгую ночь на самом пороге едва забрезжившего неверным светом будущего...

На улице гремели трамваи, надрывались от чириканья, прыгали среди пешеходов захмелевшие от солнца воробьи, порывами налетал весенний ветер, какой-то не городской, а загородный, деревенский, в лужах оттаявшего снега на тротуаре ослепительно вспыхивали иглистые звездочки солнца.

Я шла и думала о море, которого никогда не видела, о том, что на его поверхности, наверное, так же вот вспыхивают - пропадают - вспыхивают звездочки. Конечно, воды там гораздо больше. Но и эти, мои уличные, тоже очень красивы и так же слепят и радуют глаз.

Я шла ровным, размеренным шагом, каким приучилась носить тяжести, чтоб раздувшиеся авоськи, оттянувшие руки, не стукались по ногам краями консервных банок.

Я шла, огибая по тротуару большую шумную площадь, и вдруг, далеко впереди, среди пешеходов увидела Сережу. Он шел мне навстречу, то пропадая среди идущих, то снова показываясь, все ближе ко мне, и я шла все медленнее, не спуская с него глаз. Ни разу я его не встречала за все годы и давно примирилась, совершенно привыкла к мысли, что никогда его и не увижу.

Я даже не знала, что он тоже теперь, как и мы, живет в Москве, мы жили точно в разных мирах или в разном времени - так мне казалось, и вот он шел, огибая площадь, мне навстречу, по тому же тротуару.

Опять он пропал, его загородили чьи-то спины, и вдруг, разом, я увидела его в десяти шагах от себя - это был совершенно чужой человек, незнакомый, непохожий.

Почему вдруг мне Сережа пришел в голову?

Не глядя, я прошла мимо этого человека, опустив голову, щурясь на лужи, и почему-то опять подумала: вот такие же солнечные вспышки слепят глаза, когда смотришь на поверхность какого-нибудь Карибского моря. Которого я никогда не увижу.

Народу на тротуаре было не очень много - был наш час - домашних хозяек, когда все настоящие люди на работе.

Дождавшись сигнала светофора, я перешла на другую сторону улицы одной из четырех, разделявших круг площади на отрезки дуги, и тут чуть не наткнулась на какого-то человека, который мне загородил дорогу. Поневоле я остановилась, недоуменно подняла голову и увидела высокого худого человека в серой шляпе. Он стоял передо мной и смотрел растерянно, будто это я его неожиданно остановила посреди улицы; это был Сережа. Я его и узнала, и не поняла, потому что с ним что-то случилось. Ах, да, пятнадцать лет прошло и, тут же я и себя увидела мгновенно - со стороны, - как я стою перед ним: две набитые, раздувшиеся пузырями авоськи в обеих руках и на мне самой печать десяти тысяч перетасканных мною за эти годы таких же кульков и авосек.

Что-то понеслось, замелькало мимо меня и вдруг успокоилось и прояснилось, точно остановилась пестрая карусель, и я начала понимать: вот стоит передо мной Сережа, смотрит мне в глаза, начиная неуверенно улыбаться знакомой своей, слегка кривой улыбкой. Вычеркнутый из моей жизни, не существующий в ней Сережа, и на лбу, и около глаз, и около уголков рта какие-то тени, складки, вмятины - а их вовсе не было на том лице, которое я знала когда-то, в моей прежней жизни, где осталась моя ранняя молодость, пустынные шаги на безлюдных набережных и это, ни с чем не сравнимое, ни на что не похожее чувство, что все только-только начинается, все вокруг нас, в городе, во всем мире, и мы сами только начинаемся. И вдруг я и это все позабыла, такая схватила меня за сердце нестерпимая жалость, одна только жалость, - как будто я только вчера видела его полным сил и молодости, и вот с ним случилось какое-то несчастье, и он за одну ночь постарел, заболел и, главное, очень устал.

Выпустив из рук авоськи, я шагнула к нему и, с подступающими слезами, в тревоге, в страхе, схватила его за руки:

- Что с тобой? Тебе очень было плохо?

Он, уклончиво улыбаясь, стал меня успокаивать:

- Нет, нет!.. Ничего... Кажется, ничего... Что ты? Мне ничего.

Две стеклянные банки в авоське разбились и потекли.

Мы стали вытаскивать разбитые стекла из сетки. Зеленый горошек разбежался по тротуару, а маленькие огурцы застревали в ячейках, как зеленые рыбки. Мы сгребли и спихнули все к краю, в обтаявший снежный валик у мостовой.

Он поднял мои авоськи, но я отняла одну, и мы пошли и понесли их рядом, молча. Кто-то стал меня толкать сзади, я обернулась. Маленький мальчик, в толстых байковых шароварах и старом лётном шлеме, протягивал мне подобранный в снегу огурец:

- Вот, на еще!

Он запыхался, догоняя нас, и я сказала ему "спасибо" и взяла грязный огурец. Он великодушно сказал "ничего" и, довольный, ушел.

Не разговаривая, не глядя друг на друга, мы довольно долго шли рядом, как будто у нас не было никакой цели, как только дотащить авоськи. Или, может быть, мы и говорили о чем-то, что не запомнилось, вот помню только, как я спросила:

- Ты никогда не молчал по телефону?

- Как это? - удивился Сережа. - Как это: молчал по телефону?

- Просто так, в голову пришло. У тебя семья?

- Да. Сын, дочь, жена.

- В таком порядке?..

- Я нечаянно так сказал. Пожалуй, да, в таком порядке. Ну, ничего.

Гремели трамваи, автомобили нетерпеливо гудели на перекрестках, мы всё шли рядом, и я помню этот очень ранний весенний городской запах холодной воды, подтекающей из-под снега, тающего на солнце.

- Так как же молчат по телефону? - спросил вдруг Сережа. - Позвонят, держат трубку и ничего не говорят?

- Дышат и молчат, да.

- Ну, я молчал.

- В понедельник?

- Да, и в понедельник. Вообще ты, пожалуй, права, я об этом как-то перестал раздумывать, но живу я, скорей всего, плоховато. Вроде градусника за окном. Смотрю сквозь стекло, как идет жизнь в комнате, а мне не слышно, и тепло не доходит. Я за окном, на морозе, а они сами по себе.

Тут мы оказались уже у самых ворот моего дома. Моего тогдашнего дома...

- Можно я тебе запишу свой служебный телефон? Ну, на всякий случай? спросил Сережа.

- Скажи.

- А ты не забудешь?

- Я не забываю.

- Правда?.. - сказал он и тихо заглянул мне в глаза. - Это ужасно. Вот и я тоже.

Мы разошлись поскорее.

Время коротеньких, краденых встреч. Зазвонивший телефон, точно выстрел над ухом, встряхивает тебя так, что вскакиваешь и с пересохшими губами еле можешь выговорить в трубку что-нибудь связное.

Время второпях назначенного свидания, от приближения которого целую неделю все сильнее замирает сердце, а потом стоишь на условленном углу, с отчаянием чувствуя, как уходит минута за минутой, безвозвратно истекает драгоценное, отпущенное судьбой время. Гаснет радость, потом надежда. Снег сбоку несется по ветру на черную голову Пушкина, который стоит без шляпы, на ветру, время уже ушло, а ты все стоишь, стоишь, и у Пушкина голова уже вся белая, и плечи в снегу... Потом все объясняется, никто не виноват, но этого дня уже не вернуть.

Встреча на набережной, где темно и безлюдно, но ветер не дает остановиться, надо все время идти, идти, держась за руки, мимо рядов освещенных окон, за которыми счастливые люди в безветрии и тепле своих комнат могут сидеть, держась за руки, друг против друга и говорить, говорить, и горячие губы не стынут от ветра после поцелуя, и можно обняться без толстого пальто, и можно вместе пить чай, вспоминать, рассказывать, мечтать, насмотреться в глаза и пожалеть друг друга.

Назад Дальше