– Ну, и как твои любовники, расскажи, поделись.
– А – все козлы. Такие унылые козлы, радость моя. – Ее глаза-фиалки смеялись, обещая так много и сразу, что он – он, Марат Голиков, атлет, поклонник кодекса Бусидо, охотник на кабанов, даже растерялся. – И никого кругом, полный абзац. И некому руку подать в минуту душевной тревоги.
– Не хочешь где-нибудь выпить со мной?
(Нет, выпить, а значит, уехать, смотаться предложил все-таки он. Его была инициатива.)
– Почему бы и нет? Не виделись целый век, радость моя, а нам есть что вспомнить, правда?
– Фаина, ты чего приезжала-то? Я так и не понял! – крикнул им вдогонку с крыльца Балмашов.
Он вышел с готовым букетом, но у Марата уже не было сил забрать его. Он сидел за рулем, сам весь на взводе. Он не был виноват ни в чем и сам не узнавал себя. Букет для матери так и остался невостребованным. И ехать к ней сейчас не было никакого желания, потому что Фаина… Фаина, которую он бросил семь лет назад и которая семь лет назад его бросила, отшвырнула, как использованную вещь, была тут, рядом, близко на пассажирском сиденье.
Неужели она до такой степени напоминала ему мать? Была на нее так похожа? Нет, вовсе нет. Тут что-то совсем другое.
– Ты ведьма, Фаина, – сказал он ей, когда они мчались в Москву.
Подруга – та дылда, девица с вытянувшейся от огорчения физиономией – осталась где-то там, далеко. Букет для матери тоже. Раненый и так и не убитый кабан рыскал тоже вдали от Москвы по заповедному Евпатьевскому лесу. И о нем тоже следовало на время забыть.
– Ты настоящая ведьма, – повторил Марат с неподдельным восхищением. – Ну, как ты жила все это время? Рассказывай.
– Нечего рассказывать, радость моя, – Фаина улыбалась.
– Как – совсем?
– Ну, может, потом, когда выпьем в баре.
Он выбрал модный гламурный бар на набережной Тараса Шевченко. Выбрал не без задней мысли – стены бара с момента открытия украшали фотографии самых красивых женщин столичной тусовки. Фото Фаины Пеговой – в полный рост, в винтажном платье сороковых годов, стилизованной под Вивьен Ли, – украшало стену над черным кожаным диваном, на котором они и устроились в ожидании коктейля.
– Водку, джин?
– Водку с тоником и льда побольше. Жарко. – Фаина вытянула ноги и оперлась рукой о диванный валик. На ней был атласный топ и короткая юбка. Марат не отводил глаз от ее стройных ног, от глубокого декольте. Когда они жили вместе, она порой не носила нижнего белья. Тогда все тащились от Шарон Стоун в «Основном инстинкте» и брали на вооружение все ее тамошние приколы. Господи, сколько же лет прошло… И они постарели, потеряли столько времени, растратив его даром…
– Ты так и не женился, радость моя?
– Нет.
– Ах да, я и забыла, мама не велит. Кстати, как она, здорова?
– Мать здорова. У нее все хорошо. Я заехал, чтобы подобрать ей цветы.
– А наткнулся на меня, как на иголку, – Фаина засмеялась, показывая белые зубы. – Ты всегда был примерным мальчиком.
– А ты скверной девчонкой. Что у тебя с Балмашовым?
– Ничего. Он женился на француженке.
– Это я знаю. Значит, с этим, со вторым, с Тихомировым?
– С ума сошел? – Фаина даже захохотала. – Он же на каждом углу кричит про свою тройню.
– Но ты же ведь не можешь без мужиков.
– Кто тебе сказал, радость моя? Сейчас такие тухлые мужики пошли, что особо-то не разбежишься.
– А что это за девчонка была с тобой сегодня?
– Это моя Аля. Я не пойму, это что – допрос?
Марат сжал ее руку, державшую бокал. Он и сам не понимал.
– Пусти, мне больно.
– Ты стала еще красивей.
– Мне больно, ты стакан раздавишь, я обрежусь.
– А что же тот, про которого ты говорила?
– Кто?
– О ком ты приехала разузнать?
– А, этот, – Фаина вздохнула. – Его нет. Убили его, радость моя. Прикончили на днях.
– Кто убил?
– Если бы знать!
– У тебя что, в связи с этим неприятности?
– Нет. Если возникнут, найму тебя как лучшего адвоката Москвы. Ты еще не бросил свою практику?
– Нет, – покачал головой Марат.
– Значит, будешь моим защитником. Будешь ведь? – Фаина заглянула ему в глаза. Потом ее взгляд упал на свой портрет на стене. Она пристально и ревниво вглядывалась в себя на фото, вбирая все – позу, жест, каждую складку платья. Глаза ее потемнели, зрачки расширились, щеки порозовели.
– Здесь курят? – спросила она слегка охрипшим голосом.
– Нет, пойдем, я покажу место, где можно курить.
Он поднялся с дивана, кивнув невозмутимому лощеному бармену, взял Фаину за руку и повел ее в туалет.
Здесь все – стены, пол, потолок, было сплошь отделано черным мрамором, над позолоченными раковинами поблескивало огромное венецианское зеркало. Фаина приникла было к нему, разглядывая себя, совершенно не смущаясь обстановкой, но Марат не дал ей времени – буквально втолкнул в тесную туалетную кабинку, бормоча полный бред, сам себя не узнавая, сам себе поражаясь. Разве так ведут себя с женщинами самураи и охотники на кабанов, атлеты, дайверы и байкеры, поклонники Кастанеды и кодекса Бусидо, адвокаты и спортсмены, тридцатисемилетние «примерные мальчики» из хороших столичных семей, до седых волос маменькины сынки, патологически-бездарно влюбленные в…
– Не смей, разорвешь! – обжег его шепот. – Я сама сниму.
Но он уже ничего не слышал, кроме бешеного стука собственного сердца – как и там, в засаде, в том сыром овраге, в заповедном Евпатьевском лесу. Кабан давно уже был рядом, совсем близко, где-то там – внутри и только ждал момента вырваться наружу и полоснуть клыками, вспарывая плоть, кропя кровью траву, листья кустов, землю, раскисшую от дождей…
– Ты мне юбку испачкаешь! – Она одновременно и сопротивлялась его напору, и льнула к нему всем телом. – Как я такой потом выйду… дешевкой…
Он приподнял ее, водружая на фаянсовый трон унитаза, снимая все, сдирая всю эту ее атласную кружевную дразнящую обертку. Это было как в детстве, когда мать покупала мороженое, – чтобы добраться до настоящего вкуса, обертку надо было снять, разорвать, снять, разорвать… «Осторожнее. Аккуратнее!» – вечно одергивала его мать.
Фаина впилась зубами в его плечо, чтобы не закричать. Руки ее сомкнулись на его шее, как крепкий замок, она обвила его ногами, как плющ, приникла, прилипла. Он ощущал ее тяжесть, ее вес, ее дыхание, ее острые зубы, ее ароматные темные волосы. Он чуял ее пот сквозь духи – у него же было звериное чутье.
– Сумасшедший… маньяк. – Она дрожала, она таяла в его руках – как лед, как шоколад. – Ни с кем так не было, никогда… Семь лет… Я тебя вспоминала… Часто… всегда…
Она, ведьма, лгала ему здесь, в тесной гламурной кабинке гламурного туалета гламурного бара!
В бокалах, оставленных на столе под ее фотопортретом, таяли кубики льда.
Из бара на набережной Тараса Шевченко они поехали прямо на Долгоруковскую улицу. В этой новой ее квартире Марат еще не был. Но он так и не спросил, кто спроворил ей эти хоромы, на чьи деньги все это приобретено – мебель, ткани, стильные безделушки.
Аля – Алевтина Ойцева – в эту ночь дома так и не появилась. Но Фаина о ней ни разу и не вспомнила, не до того было. В эту ночь они слишком были заняты друг другом. Слишком многого хотели друг от друга – в основном наверстать упущенное.
Где-то около трех вконец измочаленный Марат прикорнул на ее жарком, влажном от пота плече. Ему приснилась база в Воронцове и букет, который он так и не отвез матери. Букет был похож на свадебный и весь состоял из каких-то мелких цветов, названия которых он не знал. Букет словно плыл в воздухе – только протяни руку и возьми. Внезапно, словно ниоткуда, как это и бывает во сне, появился кабан – тот самый, раненый. Ловко поддел рылом букет и начал его пожирать, чавкая, сопя, клацая клыками.
Марат открыл глаза. В спальне было темно. Фаина сидела рядом, обхватив руками голые колени.
– Проваливай, – сказала она хрипло, капризно. – Слышишь? Вставай и убирайся. Катись, радость моя. Оставь меня в покое.
Темно было и в другой спальне: в доме на Троицкой горе в эту ночь не зажигали света. Дверные замки по-прежнему так и остались не смененными. И крепкими ставнями никто не воспользовался.
Флоранс сидела на подоконнике у настежь открытого окна. Балмашов был один в гостиной. Он вернулся домой необычно рано и почти весь вечер провел в саду в шезлонге под деревьями, наблюдая закат.
Смотрел на дом из-под полуприкрытых век. Где-то над самой головой пела какая-то птица. Легкий ветерок запутался в плетях плюща, покрывавшего стену. Плющ терся о камень, и этот слабый шорох…
Нет, тогда ночью звук был гораздо сильнее. Балмашов закрыл глаза. Та ночь и другая. Дом. Тьма, сгустившаяся в холле, в комнатах и под лестницей. Шорох… Он проснулся тогда, словно его толкнули.
Молния в ночи, яркая голубая вспышка, и в ее свете… Нет, нет – ничего, кромешная тьма – не видно не зги. Только звуки, доносившиеся откуда-то снизу. Знак чужого грозного присутствия.
Флоранс сидела на подоконнике у настежь открытого окна. Балмашов был один в гостиной. Он вернулся домой необычно рано и почти весь вечер провел в саду в шезлонге под деревьями, наблюдая закат.
Смотрел на дом из-под полуприкрытых век. Где-то над самой головой пела какая-то птица. Легкий ветерок запутался в плетях плюща, покрывавшего стену. Плющ терся о камень, и этот слабый шорох…
Нет, тогда ночью звук был гораздо сильнее. Балмашов закрыл глаза. Та ночь и другая. Дом. Тьма, сгустившаяся в холле, в комнатах и под лестницей. Шорох… Он проснулся тогда, словно его толкнули.
Молния в ночи, яркая голубая вспышка, и в ее свете… Нет, нет – ничего, кромешная тьма – не видно не зги. Только звуки, доносившиеся откуда-то снизу. Знак чужого грозного присутствия.
Или это был лишь мираж? Тень кошмара, приснившегося во сне?
Скрип половиц. Шаги? Он вспомнил, как лежал в темноте и ждал. Сейчас. Вот сейчас. Это из мрака, из древних как мир снов, проникшее в его дом грозовой ночью, поднимется по лестнице на второй этаж. Приблизится к двери.
И он не успеет даже подняться. А его криков никто не услышит в этом темном пустом доме, плывущем среди слепящих вспышек молний, в треске грозовых разрядов, словно плот в море мокрой листвы.
И потом, наутро, когда его найдут, все будет призрачно, неясно, пугающе непонятно. Страшно…
Кровь на полу и на стенах.
Сбитые разорванные простыни.
Следы на двери – глубокие борозды острых как бритва когтей, вспарывавших расщеплявших дубовые доски в яростном стремлении сокрушить последнюю преграду, добраться, убить, прикончить, растерзать.
Следы… И последнее доказательство реальности ночного происшествия – мертвец.
Он сам – окоченевший и бездыханный…
Или все это тоже лишь мираж? Порождение ночного кошмара? Плод больной фантазии?
Но ведь все это могло случиться с ним и не в доме. А на той глухой тропе у озера. Той, другой ночью – столь же явной, сколь и нереальной.
Тусклый диск луны над самой головой. Ночное небо – черная чаша. Он шел по тропинке к озеру. Он шел… Зачем же он шел? И услышал за собой шаги… Треснула сухая ветка. Он резко обернулся. Тень, мелькнувшая на фоне темных кустов.
Или это тоже небыль, темная жуть – фарс разыгравшегося воспаленного воображения? Его преследовали как добычу, гнали беспощадно, безжалостно. Настигли, повалили на землю.
Это страшное ощущение удушья, когда вашим легким не хватает воздуха и сердце вот-вот лопнет, разлетится внутри на мелкие осколки словно лампочка, словно шарик воздушный…
Шарик так легко проколоть. Ткнул булавкой – и нет его. Так же и жизнь. Она обрывается разом. Очень быстро, мгновенно. И понять это можно, только почувствовав, ощутив самому.
Ощутив – вот так на темной безлюдной тропе. Беспомощным и одиноким. Ночью. Когда что-то из мрака гонится за вами и настигает. И убивает, приканчивает вас без пощады.
Смерть… Это то, что случается потом, после жизни. Это что-то вроде моментальной перемены декораций. Причудливой метаморфозы, запечатленной на картине. Той самой картине, что с вами везде и всегда – дома, в офисе и там, в Воронцово.
Розы, вьющиеся по ажурным шпалерам, как этот вот плющ по стене. Солнечные пятна на траве. Покой, и отдых, и все такие знакомые, узнаваемые лица, беззаботный смех. И вдруг разом – словно вспышка мгновенной ночной молнии. Ослепляющая, лишающая воли, парализующая страхом… нет, тем гиблым первобытным ужасом неизвестного. Мгновенная страшная метаморфоза. И знакомые лица уже не узнать. Вместо улыбки – мертвый оскал. Струйка запекшейся крови, сочащаяся из уголка мертвых губ. Зеленая мясная муха, кружащаяся над зияющей раной. Кровь на траве, на нежных бутонах, прорастающих сквозь тлен и прах, сквозь то, что когда-то было живым.
Когда-то было живым…
Закат догорал, мерк. Балмашов ждал последней зарницы. Когда совсем стемнело, он пошел в гостиную, где затопил камин. Дрова потрескивали, превращаясь в угли, золу. Потом и угли погасли. Пятна лунного света выхватывали из темноты лишь отдельные детали – мраморный бюст на каминной полке, садовую грязь, запачкавшую синий ковер. Гобелен на стене тонул во мраке. Казалось, «Царство Флоры» погрузилось в глубокий сон. Однако никто не спал.
Когда Балмашов вошел к жене в спальню, она вздрогнула, быстро подняла руки к горлу, комкая ворот ночной рубашки.
– Eh bien, Florance?
– Je ne puis rester…[6]
Он подошел, обнял ее за плечи, разворачивая к себе, шепча:
– Excusez-moi. Je vous parle peu et rarement…[7]
Она накрыла его губы ладонью, словно боясь услышать конец. Прижалась к нему. Потом так же внезапно отпрянула, нашарила на стене выключатель. Вспыхнул яркий, слепящий свет – раскрытое настежь окно, неразобранная кровать. На шелковом покрывале лежала большая фирменная коробка, в какие в бутиках порой пакуют свадебные платья. Флоранс сбросила крышку на пол, выхватила из коробки что-то шуршащее, многоцветное и скрылась за дверью.
Балмашов сел на постель. Закрыл руками лицо. Когда он поднял голову, Флоранс снова стояла перед ним. Вместо ночной рубашки на ней было платье – длинное, струящееся складками, с высоким, подпирающим шею воротником. По всему платью густой россыпью были нашиты шелковые бутоньерки, удивительно искусно имитировавшие живые цветы. Флоранс была словно покрыта ими с ног до головы. Она утопала в них, а они словно вырастали прямо из ее кожи, как и было задумано Александром Мак-Куином, специально создавшим это платье для цветочного карнавала, для весенних флоралий.
Балмашов смотрел на жену – и не видел ее увядшего лица под этой цветочной броней. Лишь одни арабески соцветий, причудливые сплетения стеблей, бутонов… Она робко протянула руки, словно благословляя его, и тогда он встал, поднял ее и положил на постель. Через мгновение в слепящем свете лампы в его руках блеснул острый садовый секатор. Флоранс покорно закрыла глаза, чувствуя, как сомкнутые лезвия осторожно касаются шелковой ткани на груди. Вот щелкнула пружина – секатор раскрылся. Потом щелкнул выключатель, и спальня вновь погрузилась во тьму.
Прошла минута, другая, третья… Флоранс приподнялась на локте. Позвала – никто не ответил. Зажгла лампу у изголовья – спальня была пуста. Она соскочила с кровати, бросилась, шурша шелком, к входной двери. Та была распахнута настежь. В летней ночи мелькнули красные габаритные огни. «Мерседес» Балмашова скрылся из вида.
Глава 16 ТЕМНОЕ ОКНО
«Дурак, идиот! – кровь стучала в висках Марата Евгеньевича – атлета, плейбоя, спортсмена, адвоката и охотника. – Идиот, слабак, кретин!»
Он гнал внедорожник по пустому в этот ночной час Садовому кольцу – прочь с этой проклятой Долгоруковской улицы, прочь от этого дома, из которого его вышвырнули, прочь от нее – от этой ведьмы, прочь, прочь…
Дурак, слабак, кретин, сука… Сука-любовь… И, конечно же, сука-память вернулась и все расставила по своим местам: «Нет, тогда, семь лет назад, не ты ее, а она тебя – она, ведьма! Она бросила тебя, использовала, вывернула наизнанку и потом брезгливо, лениво, устало откинула прочь. Краткий эпизод. Пройденный этап».
Это он-то пройденный этап – он, Марат, плейбой и спортсмен, симпатяга, любимец женщин, позволявший себе и Ксеню, и Марину, и Леру, и десять Наташ и Кристин – всех сразу одновременно, охотник, сразивший матерого кабана вне игры и вне правил, в несезон, когда другим-прочим охота запрещена?
Но кабан-то жив, буровит где-то чащу Евпатьевского леса своей двухсоткилограммовой тушей, роет рылом грязь, отгоняет мух, страдая от раны. И она – ведьма Фаина – жива. Спит на шелковых простынях – не жена, не любовница, не мать, просто соучастница, партнерша.
Ведьма! Марат скрипнул зубами. Так с ним никто никогда не обращался, не смел. А она посмела. «Убирайся, катись» – и это после всего, что было. Что сегодня было между ними! Он застонал как от боли: кретин, идиот! Надо же так попасться, так залететь. Нет, так нельзя, надо взять себя в руки, успокоиться, а то еще врежешься к чертовой матери и…
Вот о матери он так и не вспомнил, о ней совершенно забыл. А ведь она… мать, никогда не обращалась с ним вот так. Никогда не была с ним жестока, бесчеловечна. Она была с ним нежна. Она жалела и всегда защищала его. Она защитит его и сейчас. Защитит и пожалеет. Утешит.
Марат всхлипнул, стиснул руль. Если бы кто-то сейчас – тот же егерь Мазай или те две потаскушки, Марина и Ксеня, – видел его сейчас – таким вот, плачущим, словно школьник, побитый сверстниками. Ни за что ни про что побитый, униженный. Если бы они видели – не поверили бы своим глазам. Не поверила бы и она – Фаина. Но мать – она видела его всяким. И всегда утешала, вытирала его слезы.
Через четверть часа черный внедорожник остановился у дома на Краснопресненской набережной. Марату этот дом был знаком с детства – там они жили втроем, с матерью и отцом, потом вдвоем с матерью. Теперь в их старой квартире жила мать. А он только приезжал в гости с подарками. Но сейчас…