Качнуло лампу в глазах. Перевернулось и зависло в полунаклоне, как ромб, окно. Покрывало на диване красным, шершавым цветком било в самые губы — хотелось поймать его, сорвать со стебля, сжевать…
И вот! И вот! И вот!
И вот всё. Всё. Всё.
Шляпу лампы выровняло, ромб окна встал на место, цветок оказался тряпичным.
Проявилось Алино лицо.
— Дверь была открыта, — сказала она, усмехаясь. — Весь подъезд нас слышал.
Я собрал одежду, она была уже совсем не горячей, а какой-то волглой, будто я раскидал ее во вчерашние лужи.
Носки свои отвратительные натянул.
Какая-то удивительная жизнь настала: ничего не помню, только то, как я с радостью раздеваюсь и как с омерзением одеваюсь, и так непрестанно.
Дверь действительно была открыта. Странно, но показалось, что она нарочно так сделала. Всех призывая… в свидетели.
Изо всех сил улыбнулся Альке, попросил у нее воды — нет; а чаю? — нет; а что мокрое есть дома?.. Встал, сел, постучал пальцами по стеклу, расправил красный цветок на диване, погладил пяткой ворс ковра, в общем, сделал множество разнообразных движений, лишь бы не слышать самого себя.
Надо было срочно выплывать на какой-то другой бережок. Учиться разговаривать на местном языке, а не только камлать всеми частями тела, разговаривая одними гласными, и то не всеми.
Или новый язык создать, пользуясь общими впечатлениями от такой маленькой общей жизни.
…что у нас тут насчет общих впечатлений?..
…эскалатор в метро. Полтора кафе, три прогулки в парке. Гостиница в Велемире. Деревня Княжое.
Негусто крупы для первого отвара.
— Тебе не жарко? — спросил, вскрыв сахарницу и помешав внутри нее сахар маленькой желтой ложечкой.
Аля у плиты наводила какао. Скосилась на сахарницу.
— У? — промычал я.
— Жарко?.. — переспросила она. По голосу было понятно, что даже произнося это, она не понимала смысла произносимого. Подошла к столику, поставила чашку с горячим и густым напитком, взяла у меня ложечку и сама насыпала четыре ложки сахару. Хотя я люблю, чтоб две.
— Да. Жарко, — сказал я, забирая ложечку назад и пытаясь размешать ею сахар в какао.
Аля выдала мне ложку покрупней, не такую симпатичную, бледно-серую. А желтую, снова забрав у меня, омыла над раковиной, насухо вытерла полотенцем и вернула в сахарницу.
— Жарко, — улыбнулась Алька и, как она умела, обеими руками взворошила свою красивую гриву, так что лицо совсем потерялось в волосах.
— Жарко, — повторил я, выпил какао залпом и сырую ложку из стакана засунул в сахарницу, в пару к желтенькой.
— Мне к детям, — объявил я.
— Не надо, — попросила Алька таким тоном, как будто я у нее рвал волосы по одному.
Я покрутил ложкой в сахарнице, чтоб на нее налипло сахару побольше. Желтенькая недовольно пискнула.
— Она не может забрать? — спросила Алька тихо, и что-то меня корябнуло — поначалу я даже не понял что. Потом догадался: Алька впервые назвала ее, овеществила, до сих пор ее не было вообще, никак.
Алька обняла меня за шею и прикусила за ухо.
— Нет, — ответил я. — И ночевать я все равно домой пойду, — и снова помешал ложкой в сахарнице.
Аля застыла. Показалось, что она еще раз хочет укусить меня за ухо, но на этот раз, не разжимая зубов, резко рвануть на себя.
— Тогда сейчас иди, — процедила она.
Несколько секунд, облокотившись напряженными руками на мои плечи, не дыша, ждала моего ответа, но, не дождавшись, резко оттолкнулась и выпрямилась. Стояла за спиной, как моя тяжелая тень.
Не глядя на нее, я поднялся и прошел в прихожую. Хорошо, что у меня ботинки без шнурков. В такой ситуации нет ничего хуже, чем сидеть и завязывать шнурки. А если еще узел…
Натянув обувь, услышал из кухни странный звук: сначала что-то резко высыпалось, а потом враздрызг зазвенело.
Это Алька вывалила в раковину ложечки, а заодно и слипшийся сахар высыпала.
Больше никаких звуков.
Было ясно, что она стоит у раковины и смотрит перед собой, куда-то в полку с чистой посудой, всем существом требуя, чтоб я подошел и обнял ее за плечи.
Тогда б она меня минуты через три простила.
Я вышел в подъезд.
Алька включила воду, и она потекла в сахарную горку. Сначала сахар, налипая, взбухал и темнел, а потом вдруг развалился и комками поплыл в сток.
На улице я пел песенку.
По дороге медленно проехали поливальные машины, ничего не поливая.
С минуту, чуть прихрамывая на больную ногу, я ковылял за ними, ожидая, что они включат свои усатые фонтаны и окатят меня как следует.
Налетел на молодую маму с сигаретой в зубах, свободной рукой она толкала коляску, в коляске лежал голый, покрытый равномерной хрусткой коркой младенец.
Сигарета выпала, младенец открыл глаза, лишенные ресниц.
Меня обозвали.
Вошел в подъезд, сел возле двух так и не прибранных туфель, поставив одну слева, а вторую справа от себя, и заплакал.
Ничего, это пройдет. Переживешь, это ж ты о себе плачешь. Только о себе.
— А меня можно проверить? — в третий раз спросил я, выслушав сначала удивленный, потом ироничный, потом раздраженный ответ профессора.
— Ты хочешь людей убивать? — спросил он, помолчав.
— Нет. Но я их ненавижу.
— Убивать хочешь? — спросил он, издеваясь.
— Нет.
— Не отвлекай тогда меня.
— Да что ж это такое! Я не договорил! — крикнул я в трубку, услышав гудки.
«Сейчас я тебе покажу, сейчас я тебе устрою», — повторял я неведомо кому, одеваясь.
Одна брючина все норовила обнять вторую, у рубашки всюду была изнанка, проездной на метро упал на пол и пропал. Ползал на четвереньках и рычал, разыскивая его.
Там оставалась одна поездка.
В метро почесывался от нетерпения, как наркоман. Девушка с книгой, родинка над губой, отсела при первой возможности. Смотрел на нее, желая, чтоб освободилось место рядом — я б уселся туда. Ты что, думаешь, твоя родинка обладает большой ценностью? Все хотят на ней жениться?
Иногда девушка строила нарочито рассеянный взгляд и скользила глазами по вагону, в том числе по мне, с целью еще раз убедиться, что я наркоман. Тогда я начинал чесаться еще злее, кожа черепа хрустела под ногтями…
В итоге едва не проехал свою станцию.
Нырнул в переход, схватил какого-то мелкого пацана за руку:
— Пойдем, хочу тебя спросить.
Тот упирался и попискивал, я тащил.
На свету обнаружил вдруг, что это взрослый человек неместных кровей, глаз не видно, во рту три зуба. Выбросил его ладонь из руки.
Выбежал на свет, шел быстро, невыносимо хотелось дождя.
Почти добежал до Фрязинской набережной — решил пройтись, прежде чем зайти к профессору, подышать, обдумать всё.
Шел и повторял: «Обдумать всё… А в каком возрасте я потерялся… Обдумать всё… В каком!.. Обдумать!»
Натолкнулся на двух мужчин, не глядя извинился. Пошел дальше, куда-то спешил еще десять метров, потом очнулся. Бережно повернул голову к тем, кого толкнул, они не смотрели на меня: профессор и еще кто-то рядом с ним. Показалось, что этот второй упирается, не хочет идти… И движется странно.
Нагнал их, обежал, встал на пути.
У профессора кривились губы, как будто он гонял во рту туда-сюда нерастворимую таблетку.
— Здравствуйте, — сказал я торжественно.
Профессору я решил руку не подавать, это показалось мне несколько неприличным, а вот его молодому спутнику протянул раскрытую пятерню. Она висела в воздухе, чуть подрагивая тяжелыми пальцами, похожая на кусок теста.
В ответ мне руку не дали.
В растерянности я посмотрел сначала на профессора, тот прекратил катать таблетку, но не ответил мне ни взглядом, ни словом, а потом в лицо его спутника.
Оно было совершенно невменяемым.
Я успел подумать: «…взрослая особь… держит втайне… проводит опыты…»
Профессор чуть дрогнул губами и произнес три фразы, словно выложил три тяжелые монеты:
— Это мой сын. Он сумасшедший. Мы гуляем.
Сидел на кровати, двигал телефон ногой по полу.
К вечеру в квартире духота стояла такая, что подбородок прилипал к груди. Под мышками, в рыжих зарослях, всё время текло. И даже лобок стал сырой, потный и чесался — будто до этого им долго терлись о забор.
Открыл форточку, но сквозняк подтекал еле-еле, как мазут.
Последние дни появилась привычка не закрывать дверь в квартиру…
Прилягу на кровать, потом чувствую беспокойство: встаю, проверяю — не пришло ль оглоедам в голову завернуть язычок замка… Нет, открыто.
В темноте бреду обратно, спотыкаясь и высоко поднимая ногу с залепленным ногтем.
Где-то тут была распахнутая дверь в комнату, ничего не вижу.
Выставил вперед руки, чтоб не удариться лбом о дверь. Медленно шел, совершенно слепой, и тут получил обидный деревянный удар в переносицу — как раз дверью. Я пропустил ее ровно промеж выставленных рук и встретил лицом косяк, стоявший в темной засаде. Выругался, отпихнул дверь, она стукнулась о кресло в прихожей, вернулась и ударила мне по пятке. Дико отдалось в больном пальце.
Минуту стоял, подвывая.
Сел на кровать, поднял руки и некоторое время смотрел на пальцы, как они шевелятся где-то вдалеке. Казалось, что пальцы существуют отдельно от рук.
Неожиданно для самого себя завалился набок и спустя минуту с усилием затащил на кровать ноги. Тело рассыпалось, как будто состояло из разных, совершенно не связанных друг с другом частей.
Накидали вразнобой плечо, колено, печень, локоть, челюсть. Спина и бок угодили во что-то мелкое, сорное.
Щелкнул ночником, лежал зажмурившись. Попривык, стянул простыню, посмотрел, чем питались оглоеды, пока меня не было дома. Ели печенья, ржаной хлеб, вроде бы еще яблоко, но не уверен… еще сухари. Сухари насыпаны такими острыми и обильными крошками, будто их не ели, а просто крошили. Размашисто ладонью смёл всё это на пол, в темноте раздался перебойный шорох — как будто в комнате порывами пошел легкий мучной дождь.
Застелил простыню снова и услышал комара. Жив, иуда. Сначала он скитался у потолка, неприязненно садясь на побелку и вновь взлетая во всё более нарастающем раздражении.
Потом, показалось, смолк — и вдруг возник возле самого уха, буквально возопив: «Спи-и-ишь! Когда мне так херово!»
Я несколько раз взмахнул руками с необычайной яростью.
Чуть отпрянув, он засвиристел снова, делая тошнотворные зигзаги во все стороны, словно раскачиваясь на диких качелях вокруг моего лица.
Хлопнула дверь подъезда, и я минуту лежал, ожидая, что сейчас со скрипом откроется входная дверь и простучат каблуки…
…или нет, услышится переступ босых ступней…
…и я, завидев ее, уже начал говорить что-то, сначала оправдываясь, а потом раздражаясь всё больше, имея на всё готовый ответ, несколько упрямых, непримиримых, железных ответов…
…и вот мы уже орём друг на друга, ненавидяще, глаза в глаза.
…где тот зазор, когда страсть вдруг превращается в непреходящее кислое болотное марево, то и дело окатывающее чувством постыдной гадливости…
…и только дети остаются — и ползаешь в этом болоте по тропкам, оставляемым ими… там, где они светлыми пяточками натопотали…
Очнулся оттого, что исчез комар.
Догадался, что заснул, пока выяснял отношения.
В темноте странно отсвечивал экран телевизора. Заглянув в него, можно было увидеть угол комнаты, стопку книг, ногу, только никак не разобрать — левую или правую.
Задрёмывая, я вдруг вскрывал глаза и в который раз, косясь в экран, поднимал ногу, пытаясь на этот раз запомнить наверняка, какая именно всплывает в экране.
Потом вместо ноги образовалось лицо.
Эта открытая дверь в подъезд сыграла со мной дурную шутку: они вошли сами, никто их не впускал. Когда я их увидел, они уже стояли возле кровати, четверо или пятеро.
На улице к тому времени едва-едва подрассвело, и можно было бы, хоть и с трудом, рассмотреть их.
Но я никак не могу сказать, какими они были…
…проще сказать, какими они не были.
Они не походили на уличную шваль — на них была простая, негрязная, неприметная одежда.
Они нисколько не удивлялись, что находятся в чужой квартире, хотя первой моей мыслью было, что они перепутали дверь и возвращаются… откуда-то возвращаются… или за кем-то зашли… У меня мелькнули дурацкие догадки о каких-то соседях, у которых есть дети, — быть может, хотели к ним, а зашли ко мне.
Потом я почему-то подумал о макулатуре — вспомнил, как мы в детстве собирали макулатуру и бродили из подъезда в подъезд, спрашивая по четыре раза на каждом этаже, нет ли ненужных газет или там коробок.
Наверное, тоже за макулатурой, решил я вяло и всё никак не мог раскрыть рта, чтоб сообщить им о том, что я не храню и не выписываю газет, а книги мне жалко, я еще не все прочел.
Им было не меньше, наверное, семи и явно меньше семнадцати. Я так и не научился определять на глаз возраст детей.
Кажется, все они были мальчиками, но не уверен.
У одного совсем не было ресниц, и даже бровей, и я всё смотрел ему на лоб, казавшийся ошпаренным или обожженным.
Они ничего не стеснялись, не перетаптывались, не разговаривали между собой.
Не трогали вещей, не прикасались ни ко мне, ни к моей кровати.
От них не исходило никакой опасности, но меня будто бы укололи горячей иглой в мозг: а если это еще не все зашли в мою комнату? вдруг какие-то другие, более опасные и злые, отправились в детскую… где спит ребенок, и еще один ребенок спит!
Я сделал новую попытку привстать на локте, с меня слетел комар и понес куда-то тяжелую каплю моей крови… Я взмахнул рукой и успел поймать его, смять в ладони — из него просто плеснуло теплым, как если бы чай, оставшийся на дне стакана, вылили мне в ладонь.
«Мне надо к детям моим!» — вопило всё внутри, я почувствовал, как по мне огромными, как виноград, каплями стекает пот ужаса. Я завалился на бок, чтоб упасть с кровати и хотя бы доползти к детской, но стоявший ко мне ближе всех вдруг ударил меня в лицо.
— Ты что? — наконец заорал я, мне показалось, что заорал, вот-вот заору, голос собирался взорваться во мне, но не взорвался, а еле просипел.
…в мутном беззвучном стакане, прилипая ладонями и прилипая искаженной физиономией к стеклу…
Они втыкали в меня свои руки упрямо и беззлобно, вослед за их руками из меня что-то вытягивалось, словно они наматывали на маленькие свои ладони склизкое содержание моей жизни.
Я метнулся взглядом в потолок, потом увидел стол, где раскачивалась от мелкого топота вокруг кровати высокая бутылка газированной воды, в которой отражался свет фонаря, и, наконец, решился взглянуть в лицо тому, кто ударил меня первым, — и это его лицо без ресниц… Это его лицо без ресниц!
— Ты что? — закричал я, и мне показалось, что из горла у меня выпал сгусток накипи, гноя и желчи, и крик раздался, и длился до тех пор, пока его не услышал я сам, пока я не раскрыл глаза, не включил свет.
— Ага-а! Ага-га! Ага! — заклокотал я глоткой, как будто только что вылез из проруби и почувствовал, что у меня температура за сорок.
Дверь в мою комнату распахнулась. На пороге стоял сын.
— Ты что кричишь? — спросил он, не произнеся слово «папа».
— Кто? — спросил я. — Кто кричит?
— Ты.
— Я не кричу, понял? Тебе приснилось. Иди спать.
Он развернулся и молча ушел.
Я встал и раскрыл окно, долго дергая ставнина себя и в конце концов уронив с подоконника цветок на пол. Рассыпалась земля и осколки горшка.
В полутьме торчали кусты и ветки, но ощущения большого неба и простора — так, чтоб можно было вдохнуть во всю грудь, — этого ощущения не было. Стоял с открытым ртом.
Казалось, что небо принюхивается ко всему огромной ноздрей.
Похлопал по карманам. Никак не привыкну класть мобильный в один и тот же — брючный левый, например.
Обнаружил где-то во внутреннем.
Неуслышанная, обнаружилась эсэмэска от Альки.
«Нескладёха твоя ждет, всё печет у меня».
Некоторое время раздумывал, хотела ли она написать изначально «течет» и потом ошиблась в первой букве, или сразу так и было задумано.
Печет у нее… Может, мама приехала и пироги ей печет? Или кран течет?
Тем временем набрал совсем другой номер.
— Максим, я звонил… Да, я… Вы говорили, что можно еще зайти…
— Соскучились по детям? — поинтересовался собеседник.
Я издал в ответ невнятный горловой звук, невнятную малоупотребимую гласную букву.
Милаев встретил меня на улице. Всё те же глаза чуть навыкате, ноздри, скулы, африканские губы, но кожей отчего-то побелел — может, оттого, что целые дни проводит в этом подземелье, света белого не видя.
Он улыбнулся мне приветливо, как будто ждал меня.
В лифте спокойно посмотрел мне прямо в глаза.
— Подросли? — произнес я первое, пришедшее в голову.
В ответ Милаев с подростковой непосредственностью хмыкнул, чем безоговорочно расположил к себе.
— Ну, — ответил он мне после некоторой паузы. — Возмужали… Похорошели.
У Милаева было влажное лицо, и почему-то казалось, что щеки у него сладкие. Как будто кто-то почистил апельсин и вытер об него руки.
— По Радуеву не соскучились? — спросил Милаев.
Я покачал головой: не соскучился.
— Ну и правильно, он умер, — легко согласился Милаев.
— Он же умирал уже? — удивился я.
— Опять, — посетовал Милаев.
Я всё пытался вспомнить тех чад, что видел за стеклом в лаборатории, но смутно прорисовывались только их разноцветные головы, лица не всплывали.
…одинаковые, как орехи…
Мы сразу прошли к детской кабине, Милаев открыл двери, и я опять увидел их.
Недоростков переодели в какие-то другие одежды — тогда была незапоминающаяся, однотонная, серая одежда, сегодня цветные рубашки и вполне себе джинсы.
Русый ходил по странной окружности — словно обходя ямы.
Темный лежал на кровати, спиной к нам. Спина ничего не выражала. Он спал.