— В чем подобным? — столь же быстро спросил я.
— Это мы и пытаемся понять. Помните о маленьких китайских палачах? Тут другая история: дети, которых вы видели, не просто не имеют, но и со временем не приобретают представлений о зле и… ну, скажем, грехе… Вернее, убийство человека в их понимании никак не связано с этими представлениями. При случае они будут убивать без любопытства и без агрессии. Более того — сделают это как нечто естественное.
— И Радуев из таких? — скороговоркой спросил я.
— Нет. Радуев легко препарируется. С точки зрения… э-э… науки — ничего общего с ними.
— А другие?
Специалист брезгливо поморщился.
— Нет, нет, нет. Это человеческие уроды, ничего нового. Весь собранный здесь взрослый паноптикум — человеческие уроды. Они нам, скажем прямо, уже не нужны, эти недоумки… По крайней мере, я ими не занимаюсь совсем. Ничего общего, я сказал.
— Иной человеческий вид? Да? Эти дети — они другой природы? — вдруг произнес я, пытаясь заглянуть в лицо специалисту.
Он вдруг посмотрел на меня удивленно, а на Максима почти с раздражением.
— Кто же имеет… отношение к этим детям? — еще раз спросил я, словно прослушав его ответ. — Подобные им взрослые… особи… есть?
— Мы никого не нашли пока. Либо эти недоростки появились совсем недавно и еще не успели вырасти. Либо они, вырастая, изменяются… Либо они выросли в тех, кого мы еще не знаем. К своему счастью…
— Они только в нашей стране встречались… такие подростки? Есть известия о том, что…
— Нет таких известий. Нет! Потом, работа только началась — эти подростки поступили к нам несколько дней назад. И вообще, я, по сути говоря, имею дело с жидкостями, а не… с людьми. Так что…
Специалист вновь с неудовольствием посмотрел на Максима — и совсем раздраженно, даже не пытаясь скрыть эмоции, на меня.
На прощанье махнул полой белого халата.
Я еще раз, словно на память, приложил руку к столику.
…Дверь. Лифт. Бумага о неразглашении, которую мне молча подсунули, а я молча ее подписал. Пропуск. Пространство…
Милаев вышел вслед за мной вроде бы покурить, но без сигареты.
Я остановился, не оборачиваясь к нему, принюхался к раскаленному воздуху. Лето в этом году сбежало из ада. Пахло дымом, валокордином, жаровней, плотью.
— Слушайте, — окликнул меня Максим, — правду говорят, что вы одноклассник Велемира Шарова?
Мой главный тоже всё время об этом спрашивает.
Неправда.
«Когда всё это кончится?» — лениво спрашивал я себя, ковыряя ключом в замке своей квартиры.
Опять заперла дверь изнутри, ненавижу эту привычку. Приходишь в родной дом и стоишь, нажав звонок, минуту иногда. Минута, блядь, это очень много.
Дверь распахнули дети, сын и дочь.
Это они закрылись, зря я ругался. Чтобы достать до замка и закрыть дверь, они вдвоем подтаскивают стул к порогу. Чтобы открыть — опять подтаскивают.
Она ростом с цветочный горшок с лобастым цветком в нем.
Он с велосипедное колесо, только без обода и шины — весь на тонких золотых спицах: пальчики, плечики, ножки — все струится и улыбается, как будто велосипед в солнечный день пролетел мимо.
Стоят с распахнутыми глазами.
— Ты что нам купи-ил? — ежевечерний допрос.
— Вот, жвачку.
— Какая это?
— Земляничная. Земляничные поляны.
Целые поляны земляники напихали себе в рот и стоят не уходят — вдруг у меня еще что есть в карманах. Жуют, как две мясорубки. Глаза от напряжения круглые и умные.
Снимаю ботинки, белые носки мои выглядят так, что ими пыль с книг вытирать можно.
— Мама дома? — спрашиваю тихо.
Отрицательно крутят головами, оба, одновременно, потом сын говорит:
— Нет, ушла.
Потом дочь говорит:
— Мамы нет, ушла.
Каждый из них говорит так, как будто второго не существует. На любой вопрос — два ответа.
— А папа есть?
— Ты папа.
— Вот наш папа.
Тыкнули пальцами с двух сторон, в левое бедро и в правое.
С недавних пор жена не боится оставлять их одних, правда, ненадолго. Они смирные, спички не жгут, окна не открывают, ковыряются у себя в комнате. Строят домик.
Еще мне кажется, что с недавних пор она их ненавидит — не постоянно, но припадками; может, поэтому и уходит, чтоб не видеть. Они машут в окно ей лапками, она отворачивается — и судорога на лице. Это я ее довел.
Вскрыл холодильник, пошуровал в холодке, нашел сосиску и старый сыр, начал грызть его как яблоко, пока шел к столу, потом вернулся за майонезом.
Дети проделали весь этот путь по большой кухне со мной: туда, обратно, туда. У холодильника дважды привставали на цыпочки, заглядывая.
— А есть что-нибудь вкусненькое? — он.
— Пап, дай чего-нибудь вкусненького! — она.
Из вкусненького варенье, они не хотят. Нет так нет.
Сосиску разогрел в микроволновке — она лопнула и начала там салютовать. Опять жена даст втык за то, что вся печка грязная внутри. Скажу, что не я.
(«Да, сосед», — скажет она.)
Вытащил тарелку, сосиска дымилась, искореженная.
— Ой, — сказал сын, глядя на сосиску.
— Вау, — протяжно сказала дочь.
Я внимательно посмотрел на дочку, она сыграла плечиком.
«Надо же, — подумал неопределенно, — девка уже…»
Встали по обе стороны от меня.
Я подумал и еще раз сходил к холодильнику за огурцом. Как вкусно: огурец, ошпаренная сосиска, сыр, вот хлеб еще достанем.
— Я тоже хочу огурец, — сказала дочь.
— А я сосиску, — сказал сын.
— Вы ели? — спросил я, пережевывая.
Они переглянулись: не помнят.
Опять встал, пошел к холодильнику. Сколько раз я открою-закрою его за время обеда — двадцать два или меньше? Яйца сейчас в гоголь-моголь взобьются. Кстати, да, яйца.
— Яичницу будете? — спросил, не оборачиваясь.
Когда вернулся — они вдвоем, ёрзая, сидели на моем стуле и доедали мой прекрасный обед.
— Пап, ты меня любишь? — спросила дочка весело.
— Люблю, люблю.
Треснул яйцом о край сковороды.
Сын смолчал, увлеченный вылавливанием огрызка сосиски, упавшего в банку с майонезом.
Дочка доела огурец и решила продолжить разговор с той же интонацией, как будто не произносила эту фразу семь секунд назад.
— Пап, ты меня любишь?
Вместо «ш» она произносит «с» — «любис».
— Нет, не люблю, — сам себе удивившись и не думая о смысле произносимого, вдруг ответил я, пошевеливая сковородой с яичницей.
— Как не любишь? — возмутилась дочь, глаза тут же наполнились слезами, и они потекли по, казалось, спокойному лицу — такая мука, что даже скорчить рожицу нет сил; хуже нет, когда дети так плачут.
— Господи, да люблю, конечно же, люблю, — перепугался я, едва не уронил сковороду и встал на колени рядом с дочкой.
— Так не бывает! — не прекращая плакать, очень высоким голосом сказала дочь. — Не бывает так: сначала любишь, потом не любишь!
(«Снацяла любис, потом не люби-ис!»)
В дверь позвонили. Я тоже заперся изнутри, из вредности.
Дети осыпались из-за стола. Толкаясь и голося наперебой «мама, мама!», кинулись к дверям.
Сейчас будут там сражаться за право придвинуть стул и провернуть замок.
— Ну, дети, я пошел. Мама пришла, — сказал я сам себе, глядя в яичницу, с трудом сдерживаясь, чтоб с размаху не влепить ее в стену.
— Не бывает, говоришь? — спросил я отсутствующую дочку. — Бывает, — ответил сам себе и выключил огонь конфорки.
Спешно вбил ноги в ботинки, протиснулся мимо жены. Пока мы оба находились в прихожей, моргала лампочка, готовая потухнуть или, скорее, лопнуть.
Мы не поздоровались и не попрощались. Я закрыл за собой дверь.
Какой прекрасный подъезд, как хорошо тут, вот сейчас коснусь рукой стены здесь, и еще спустя три ступеньки снова коснусь, и еще при самом выходе потрогаю каменный холодок. А то на улице жаровня, и она сразу же опрокинется на меня, едва выйду.
Погуляю и приду, когда все заснут.
По улице только что проехала омывающая машина, асфальт был сырой и скользкий, как рыба, и пах так же.
Немножко посмотрел сквозь ресницы на солнышко — ближе к вечеру это как лимонада попить, вчерашнего, выдохшегося, без пузыриков почти. Даже не лимонад, а ситро это должно называться — то, что я попил, глядя на солнышко.
Я часто хожу к площади трех вокзалов — там у меня дело.
Неподалеку от метро привычно покачивалась толпа гастарбайтеров, лица как печеные яйца, руки грязные настолько, словно они спят, закапывая ладони в землю. Где ж они могут работать, такие неживые? Всё, что можно с ними сделать, — бросить в яму, даже не связывая. И они будут вяло подрыгивать ногами, а кто-то без смысла взмахнет рукой, пока на них лопатой, черными комками…
Как липко всё вокруг.
Дембель, весь в аксельбантах, как дурак. Стоит рядом с проституткой, она выше его на голову.
Проститутка — черная шевелюра, невидные глаза под очками, губы щедрые, как у старого клоуна, белое, как белая ткань, лицо. Отворачивается, будто от парня пахнет. Тем более что действительно пахнет. Он пьяный, расхристанный, пытается говорить ей на ухо, для чего привстает иногда на носки, тут же пошатывается и едва не валится, бестолково переступая ногами. Она двумя пальцами упирается ему в плечо, держа на отдалении. Дембель обещает ей бесплатное блаженство — деньги он прохерачил в привокзальной забегаловке. Четыре по сто, с одним бутербродом. Билеты домой уже куплены. Иди сдай билеты, тебе отсосут за это. Домой по шпалам дойдешь.
Неподалеку стоят еще три девицы, все некрасивые, на тонких ногах, с тонкими носами, в тонких пальцах тонкие сигареты.
Я обошел вокруг них, они не обратили внимания.
А вот та, из-за которой я здесь.
В джинсах, почти не накрашенная, будто поболтать с подругами вышла, а не по делу.
Бедра широкие, крепкие скулы, светлая крашеная челка, наглые глаза, смеется. Майка выше пупка — заметны несколько растяжек на коже, рожалая.
Она похожа на мою жену.
Я бываю здесь почти каждый день.
Наверное, мне хочется ее купить и потом, не знаю, поговорить… объяснить что-то.
Она говорит с одной из тонколицых — обсуждают какую-то недавнюю историю.
— Я кричу Ахмету: ты сдурел? — белозубо хохочет скуластая. Тонколицая в ответ передвигает по лицу тонкие брови, иногда они становятся почти вертикальными и похожими на дождевых червей. Кажется, что брови тоже сейчас уползут, сначала одна, потом вторая.
— Ахмет мне кричит: да по херу, иди и обслуживай! — заливается скуластая, иногда сдувая челку с глаз.
Я подошел совсем близко и, не сдержав любопытства, заглянул ей в лицо. Она вдруг перевела на меня прямой взгляд и спросила:
— Пойдем?
Мы обошли здание метро и направились в сторону привокзальных киосков. Вслед нам смотрели двое сутенеров, горцы, один молодой, худощавый, другой обрюзгший, лысый, подглазья выдают изношенные почки.
— Тебя как зовут? — спросила она.
Я помолчал, забыв разом все мужские имена.
— А тебя? — сказал наконец.
— Оксана.
Я кивнул тем движением, каким стряхивают пот со лба, когда заняты руки.
— Ты местный? — спросила она; интонация как у старшеклассницы, которая говорит с малолеткой.
— Местный, — ответил малолетка.
— Я тебя видела уже несколько раз, ты всё смотришь. Стесняешься, что ли? Или денег жалко?
Погоняв во рту слюну, я смолчал.
— У тебя обручальное кольцо на руке, — продолжила она спокойно. — Потом домой отправишься, к жене?
— Куда идем, Оксана? — перебил я ее.
— Или в комнату отдыха на вокзале, или на квартиру, тут недалеко, — с готовностью откликнулась она. — Ты как?
— Пойдем на квартиру.
У ларьков она остановились и сказала:
— Три тысячи это будет стоить. Можешь сразу деньги дать?
— На.
Я достал скомканную пачку из кармана, отсчитал три купюры.
— Дашь еще тысячу на обезвреживающий крем?
— Нет, — пожадничал я.
— Ну, как хочешь.
Она нетерпеливо обернулась куда-то внутрь киоска, я посмотрел туда же. Виднелась уставшая продавщица и ряды со спиртным и сигаретами.
— Может, вина купим? — предложила она.
— Я не пью, пошли.
Оксана вдруг быстро вспорхнула в киоск, и тут же у двери, возбужденно споря, встали двое немолодых горцев.
Я сделал шаг за девушкой, горцы в два толстых живота загородили путь.
— Ну-ка, кыш, — сказал я, слегка толкнув одного в плечо. Они продолжали увлеченно говорить. Я толкнул сильнее. Горец немного сдвинулся. Впрочем, это оказалось необязательным: киоск был со сквозным выходом. Сбежала моя скуластая.
Я вышел на улицу и засмеялся вслух: ну и глупец.
В Ленском вокзале есть дорогое и нелепое кафе, самое место для меня.
Двести граммов прозрачной, два темных пива, жюльен, отварные креветки, восемь штук, судя по цене, по пятьдесят рублей каждая.
— А ведь она вернется сюда, — неожиданно сказал я вслух спустя час. Не пойдет же она с тремя тысячами домой.
Рассчитался и вышел на улицу. Не очень отсвечивая, добрел до угла Ленского, как раз чтобы видеть девичью стоянку. Ну, так и знал. Стоит себе, опять смеется.
Почти бегом я вернулся на вокзал.
В полицейском участке на меня никто внимания не обращал. Вид у полиции был такой, что лучше их вообще не беспокоить.
Я тронул за рукав шедшего к дверям сержанта:
— Слушай, земляк. Меня проститутка нагрела на три штуки. Заберешь у нее деньги — половину тебе отдам.
Он посмотрел на меня безо всякого чувства.
— Не, брат, — ответил, подумав секунду. — Их хачи кроют — с хачами тут никто не связывается вообще.
Я вздохнул, исполненный печали, но не уходил.
— Ладно, погоди, — ответил он. — Сейчас у помдежа спрошу.
Сержант надавил звонок; щелкнув, открылась железная дверь дежурки.
Спустя минуту ко мне вышел неспешный прапорщик, пожевывая что-то. Наглые и будто резиновые щеки чуть подрагивали — хотелось оттянуть на них кожу, посмотреть, что будет.
Вдруг, вздрогнув, я узнал в прапорщике своего сослуживца, с одного призыва, по фамилии Верисаев, кличка его была Исай, реже — Художник. Первый год службы только я один знал, что он рисует, и никому не говорил об этом.
Бойцом Верисаев был, скорей, прибитым, однажды с ним вообще случилась полная и печальная мерзота… В те дни, кстати, Верисаев сознался в своем умении пользоваться цветными карандашами и красками. С тех пор он, запертый в подвале, усердно рисовал альбомы дембелям. Потом он сам стал дедом и гноил молодых, как напрочь озверелый, большего скота я не видел.
Кажется, после армии мы не виделись… Я не помню.
— Что? — спросил Верисаев, не кивнув мне как знакомому и не представившись как положено. — Украли что-то?
Я еще секунду смотрел в ему глаза, а он, с гадкой снисходительностью и не моргая, взгляд свой не отводил.
У него была седая прядь в волосах.
Отрицательно качнув головой, я развернулся к выходу. Запутался, само собою, в какую сторону открывается дверь, дергал во все четыре стороны, пока мне в лоб ее не открыли.
«Сказал ему сержант, что у меня случилось, или нет?» — некоторое время гадал я, а потом весело махнул рукой. Запасы бесстыдства в любом человеке огромны, сколько ни копай — до дна так и не доберешься.
Сделав широкий круг, путаясь в гастарбайтерах, я обошел метро и снова вырулил к Ярскому.
Там тоже свои полицаи обнаружились, целых трое.
Привокзальные стражи — особая порода, они все время ходят с таким видом, с каким мы с пацанвой бродили по своей окраине, ища какую бы сделать пакость.
— Старшой, не поможешь? — спросил я прапора с огромным бугристым лбом и в двух словах поведал суть проблемы, пообещав поделиться.
«Зачем ему такой лоб, — подумал. — Что он им делает?»
— Ну, пойдем, — сказал не очень охотно и, уже обращаясь к двум своим напарникам, попросил: — Посматривайте там на обезьян, когда буду говорить.
Скуластая даже не заметила, как мы подошли, она снова стояла в окружении нескольких тонконогих и, почти не переставая, смеялась.
Старшой грубо выдернул ее за руку и потащил как ребенка.
Она сразу и всерьез напугалась — я по лицу увидел.
— Что случилось? — спросила, мелко переступая.
— Сейчас узнаешь что, в камере посидишь и вспомнишь, — ответил старшой.
Но прошли мы недолго, тут же подбежали с разных сторон, гортанные, черноволосые, один, тот, что постарше, лысый, схватил старшого за рукав.
— Что случилось, начальник? Что такое?
Старшой остановился, медленно, набычив бугристый лоб, повернул голову, глядя на волосатые пальцы, сжавшие его кисть, и негромко сказал:
— Быстро убрал руку, или я тебе отломлю ее сейчас.
— Куда ты Оксану нашу ведешь? — спросил лысый, убирая руку; напоследок даже слегка погладив китель.
— В камеру пойдет Оксана.
— А что? зачем? где провинилась?
— На деньги нагрела парня.
— Какого парня?
— Вот этого.
Лысый перевел на меня глаза. Я с трудом удержался от того, чтоб щелкнуть каблуками.
— Ты нагрела этого парня? — с натуральным возмущением спросил лысый у скуластой, ткнув меня, не глядя, пальцем в грудь. Побольнее постарался, сука.
— Я его впервые вижу! — ответила скуластая.
— Она его впервые видит, — сказал лысый старшому, словно переводя с другого языка.
— Ну и хер с вами, — сказал старшой и резко дернул девку за собой — лоб его качнулся при этом, как рында.
Она оглянулась на сутенеров с натуральным ужасом — так дочь смотрела бы на родителей.
Лысый забежал вперед и, выказывая всю серьезность своих намерений, извлек из кармана пачку денег.
— Эй-эй! Стой!.. Сколько надо этому вашему?