Чумазые и в пуху, мы спустились вниз. Серого мамаша увела за ухо домой, на меня не посмотрела даже.
Я присел на скамеечку и долго смотрел на свои руки. Они дрожали. Мне хотелось их укусить.
В Альке хотелось остаться, она была мокрой — не от пота. Казалось, что все ее небольшое крепкое тело покрывается какой-то особой скользкой жидкостью, по ней скользили руки, и всё тело скользило по ней и соскальзывало в нее.
В момент, когда все мое тело вытягивалось в последнем движении, она старалась смотреть мне прямо в глаза — взгляд был такой, будто она одновременно и боится за меня, и безумно рада за меня. Будто я бежал по навесному мосту над рекой и вот-вот должен был сорваться, но добежал, в последнем рывке достиг своего края — и теперь она держит меня за плечи, вживаясь в меня.
А о том, что у меня на другом берегу кто-то остался, она не спрашивает никогда, хотя знает, конечно.
— У тебя тут не болит? — полежав минуту на спине, спросила она и потрогала ссадину на моем лице.
— Нет.
— А тут? — пальчиком едва-едва задела ухо; оно взвыло.
— Н-н-нет.
Алька сморщилась, словно ей было больнее, чем мне.
— Нигде не болит, — повторил я голосом, противным мне самому, словно я чьи-то волосы пожевал.
Рывком встал с дивана, натянул свои набедренные тряпки и включил ее белый, как аэроплан, ноут.
— Принеси мне какое-нибудь полотенчико, — попросила Алька, аккуратно поднимаясь и держа ладонь в паху.
Ничего не ответил, не шевельнулся, с нетерпением стал дожидаться, когда вспыхнет экран.
— Слышишь, ты? — весело прикрикнула она, извлекла из-под себя ладонь, посмотрела в нее, вытерла о щеку и опять запустила меж крепких ляжек.
— Так иди, — ответил я, быстро набрал латиницей поисковик и в пустой графе сделал запрос «дети-убийцы».
Алька подошла сзади, так и придерживая себя ладонью, и другой рукой, мизинчиком, коснулась моей макушки, там, где было темечко, да заросло.
— Больно, Аль.
— А-а-а… А говоришь, ничего не болит… Какое ухо смешное. А вдруг оно у тебя таким и останется? Давай тебе другое растреплем, оттянем и сделаем похожим? Что ты там смотришь? Ужас какой, — и посеменила в ванную.
Включилась вода, заработала колонка.
По запросу нашлось тринадцать миллионов страниц. Нихерово. Есть шанс прекрасно провести время.
Страдая и морщась от брезгливости, некоторое время я мучил себя кровавыми мальчиками, потом веером снес вниз все страницы, что наоткрывал, и остался один на один с пустым поисковиком.
Внизу мелким синим шрифтом была набраны новости, там я и вычитал о странном убийстве в городе Велемире. Неизвестные за ночь вырезали целый подъезд трехэтажного дома. Единственный оставшийся в живых свидетель, выбираясь из комы на полусвет, заплетаясь, бредит по поводу нескольких недоростков, которым на вид не было и десяти лет.
Аля вышла из ванной через полчаса.
— Что делаешь?.. Господи, да зачем это тебе? Прекрати это читать, — попросила Аля, натирая голову так, что вот-вот должны были полететь искры.
— Хватит, да, не надо больше, — согласился я.
Крутанулся на стуле и воззрился на Альку.
— Тебе никогда никого не хотелось убить? — спросил.
Она отложила наконец полотенце и чуть напуганно ответила:
— Нет.
После нашего с ней знакомства, как я догадываюсь, она набрала в поисковике мое имя, чтобы узнать, кто я, блядь, такой. Все узнала, там даже фотографии детей есть, обоих.
Стоят, розовые как ангелы, посреди двора, у него кукла, у нее трактор, они все время отнимают друг у друга игрушки.
В тот день я написал ей эсэмэску: ну, что, мол, ты приглашала в гости.
Она не отвечала минут семь.
«Раздумала?» — не унялся я.
«Господи, какой ты нетерпеливый, — написала она. — Приходи, я очень жду».
Решилась.
Когда открыла дверь, лицо у нее было очень серьезное, даже злое, но как будто вовнутрь злое, к себе. Я отдал ей цветок, она его безо всякой эмоции уронила куда-то в ботинки и, сжав пальцами мой затылок, сильно поцеловала в рот. Не просто поцеловала, говорю, а именно поцеловала в рот — именно так. И язык был твердый и упрямый.
Потом рывками содрала с себя джинсы, на ногах остались красные полосы — как будто упала об асфальт с велосипеда, — и, повернувшись спиной, опустилась на пол. Я погладил правую пятку правой рукой, а левую пятку левой. Между пятками расстояние было сантиметров сорок.
Как будто ей хотелось не просто это сделать, а как можно хуже, диче, чтоб потом обратно не возвращаться.
Вокруг стояли ботинки вроде как ее недавно съехавших с квартиры родителей, потные отцовские тапки, пахло гуталином, висела ложка для обуви.
В зеркале справа отражался я, одна башка, профиль. Сначала на себя было отвратительно смотреть, а через несколько минут привык.
— …А я всё время думаю, что убил кого-то, Аль. Вглядываюсь в людей. «Тебя убил, нет?» — думаю. «Не тебя? Так кого же?» …Ты точно никого не убивала?
— Нет, — твердо выдохнула она.
— Ну, нет так нет, Аль. И я нет. Все мы нет.
Пронес мимо жены ощущение полного физического опустошения, заперся в своей комнате. Тут же зазвенел домашний телефон, пришлось вернуться.
Это главный, кому ж я еще нужен.
— Ну что там? — спросил он, захохотав.
Захотелось потрясти трубкой, чтоб высыпать оттуда все это разнообразное клокотание. Вместо этого я вкратце пересказал про седой чуб, живого Салавата и белый халат.
— Это твой родственник затеял там, — до слез заливался главный.
Я поглядывал на себя в зеркало, иногда поднимая брови, иногда опуская. Ухо саднило, ссадина лоснилась, как намасленная. Надул щеки, выпятил губы, сдвинул вбок, насколько мог, скулы. Скосился вниз, увидел, как мои двое стоят в неслышно раскрытых дверях, зачарованно вглядываясь в меня.
— Он мне никакой не родственник, — странным от искривления лицевых мышц голосом начал говорить я, но главный меня не слушал.
— Ладно, сохрани себе в памяти этот сюжетец, — засмеялся он. — Может, пригодится.
На самом деле Шаров жил когда-то на соседней с нами улице.
Дружки называли Шарова — Вэл, это я помню. В те времена, когда кликухи и погонялы были просты и незамысловаты, как лопухи, имя Вэл — звучало.
Рос он, между прочим, с мачехой. Родной отец его, из горцев, давно и безвозвратно исчез; много позже ходили слухи, что отец стал полевым командиром, проявлялся в первую ичхерийскую войну; но это всё враньем было — отец смирно себе жил в ряжской деревне с новой женой, разводил овец — вот, собственно, и всё, что в нем было горского.
Когда я пошел в школу, Шаров уже оттуда выбыл, хотя я отчего-то помню, как на моей линейке первого сентября он вдруг объявился в толпе родителей, любовавшихся на своих деток, — подошел, постоял, посмотрел на всех и пропал. Такое в жизни случается иногда — произойдет вроде бы совершенно никчемное и бессмысленное событие, автобус какой-нибудь самый заржавелый проедет или под ногами разбегутся голуби, и один взлетит, — короче, полная чепуха, но отчего-то западет в память и лежит там, ненужная.
Шарова я тоже так запомнил: вот он зашел в толпу и вот он ушел. И больше не вернулся на соседнюю улицу. А чего, там мачеха, зачем ему. Она, по-моему, еще раз замуж вышла, хотя не уверен.
Потом я увидел его в новостном выпуске, он располагался за самым длинным государственным столом, и почти во главе его.
Можно вложить смысл в нашу встречу на линейке — но его там нет.
Неудачно покосив от армии в психушке, а после еще и отслужив, я вернулся домой.
Немного поучился в разных местах, влюбился, женился, родил двоих детей, однажды ночью сел за стол и аккуратными буковками набрал страницу текста.
Утром перечитал и не огорчился.
За три года я написал три политических романа: «Листопад», «Спад», «Сад», — ожидался четвертый, и я спускался в него, как в скважину. Первые три Шарову понравились, мне передавали, даже Слатитцев как-то об этом обмолвился, пытаясь нарисовать хотя бы одной стороной лица улыбку, но получилась почти уже судорога.
У Шарова-политика была одна странность, на которую мало кто обращал внимание: он не только не имел друзей, но никогда не пытался создать свою, как это называют, команду. В какие высокие коридоры он ни попадал бы, за ним не тянулись знакомые со времен обучения и службы.
Кажется, ему нравилась эта его самодостаточность, эта, в некотором смысле, о да, завершенность.
Шаров был уверен: достаточно и того, что его собственными поступками движет близкая к идеальной целесообразность.
Целесообразность заключалась в том, что он стремился добиться наилучшего результата с имеющимися средствами и с наличным человеческим материалом. То, что это был далеко не самый лучший, а, напротив, просто чудовищный человеческий материал — и власть составляли люди пошлые и неумные, — ничего не меняло.
Шаров относился к себе с уважением, это было заметно; а если нет и не может быть людей, достойных уважения в той же степени, какая, в конце концов, разница, с кем работать?
В верхах давно уже никого и ничего не могло удивить. Шаров мог знать о том, что министр образования нездоров психически, министр внутренних дел причастен к торговле человеческими органами, а министр финансов на личном автотранспорте задавил насмерть женщину, — и не сделать ни малейшего движения во имя наказания этих людей.
Это было нецелесообразным и, более того, не имело хоть сколько-нибудь серьезного значения.
…Обо всем этом я привычно и без малейшего раздражения подумал, сдувая щеку, прибирая язык и возвращая глаза на место. Едва лицо стало нормальным, думать о Шарове сразу расхотелось.
Объяснение собственно природой человека любых, в том числе несколько выдающихся за пределы допустимого, поступков нашей неплеменной аристократии давно так или иначе устраивало всех — или почти всех.
Я, наконец, снял свои оранжевые носки.
Алька все время смеялась над цветом моих носков. Ничего смешного.
Запинал их поглубже под стол. Если не запинать — завтра будут висеть сырые на батарее. Все мои радужные носки постоянно висят сырые на батарее. Носить их некогда, они постоянно сохнут.
Включил комп, снова залез в ссылки по велемирской истории. Ищут пожарные, ищет милиция… Всё то же самое, ничего нового. А, нет. Недоростки, оказывается, успели еще на выходе из подъезда порешить двух милиционеров.
«…старшина Филипченко и стажер… были обнаружены на ступенях…»
«…Филипченко… Филипченко…» — пошвырялся я в своей памяти, как в мусорном баке.
«…более тридцати ранений и семь переломов у старшины… стажер… перелом основания черепа… перерезано горло…»
Неожиданно услышал дыхание за спиной.
— Ты где была? — я встал, заслонив спиной экран.
— Спала, — ответила жена.
Я философски цыкнул зубом.
В комнате было темно, она не видела моей изуродованной морды.
— Чего ты там смотришь?
— Работаю.
«Если она попробует заглянуть мне за плечо — оттолкну ее», — подумал я, покусывая губы и елозя глазами туда-сюда.
— Я тебе мешаю? — спросила она тихо.
О, этот умирающий голос. Дайте мне какой-нибудь предмет, я разъебашу всю эту квартиру в щепки.
Не глядя нашарил рукой включатель и загасил комп.
Страшно болела голова.
Как все-таки мало места в квартире, сейчас бы свернуть в проулок, миновать тупичок, выйти через черный ход к дивану в другой комнате, подбежать на цыпочках к дверям, быстро запереться изнутри на засов, подложить под щель в двери половичок, чтоб не было видно, что включен свет и я читаю, а не удавился, например, в темноте.
Но жена прошла как раз в ту комнату, где я хотел спрятаться. Тогда я пойду в другую, там как раз дети, я их так люблю. Здравствуйте, дети. Что вы строите? Домик? Где живут мама и папа? Давайте я вам помогу. У меня как раз есть некоторые соображения по этому поводу. Вот так вот. И вот так вот! И вот еще так!
— Ну, заче-е-ем? — протянула дочь.
— Зачем, пап? — спросил сын сурово, но предслезно.
А вот так вот, ни за чем.
Старшина Филипченко ходил очень быстро.
Его новый стажер не поспевал за ним.
Стажер работал вторую неделю и честно думал, что они, пэпсы, сотрудники патрульно-постовой службы, будут ловить преступников, и он, салага, тоже. Но пока они собирали по детским площадкам нетрезвых работяг и безработных, затем составляли на них протоколы. Работяги через одного были похожи на отца стажера. Безработные — на того же отца, каким он должен был стать через год-другой-третий.
Нетрезвых мужиков загоняли в железную будку — пикет. В пикете всегда пахло перегаром и сигаретным дымом. Пэпсы там курили, но если начинали за компанию курить задержанные — на них орали матом и били по рукам. Сигарета выпадала, на нее наступали ботинком. Потом сгоняли длинные и грязные бычки ближе к выходу. Пол всегда был истоптанным, грязным и в слипшемся табаке.
После этого задержанному цепляли наручники и затягивали железные кольца потуже.
Втайне стажеру всё это почему-то нравилось. Иногда он терялся, когда хмурый и насмешливый работяга вдруг, вглядевшись в стажера, спрашивал:
— Только из армии пришел, сынок? Папку своего тоже в участок потащишь? Браслеты на него наденешь? Сопля ты зеленая.
Филипченко при этом нисколько не тушевался. Спокойно клал авторучку — обычно он сам заполнял протокол, — брал со стола дубинку и бил ею задержанного, чаще всего по ногам.
— Как разговариваем с дядей полицейским? — спрашивал он спокойно и незлобно, хотя бил больно и оставить следы побоев совсем не боялся.
Филипченко почти всегда слушались и боялись, а стажера не очень.
Однажды стажер понял, что Филипченко боятся и слушаются не потому, что он такой страшный, а потому, что он именно такой, от кого привычно принять унижение.
Стажеру он напоминал именно того деда на срочке, который издевался над молодыми особенно жестоко, неся при этом на лице выражение равнодушия и усталости. Стажер часто представлял, как изуродует его, когда встретит на гражданке, а потом, спустя год, неожиданно столкнулся с ним на Ярском вокзале в столице, где был проездом. Они обнялись и пошли пить пиво, очень довольные встречей.
Такой может угомонить пьяного отца ударом в грудь — и отец простит ему, протрезвев. Может годами терзать младшего брата — и тот тоже простит, когда подрастет.
Потому что человеческое отношение, когда его выказывает… ну, тот же Филипченко, оно как-то выше ценится, чем если бы его выказывал любой другой, скажем стажер.
Приложившись несколько раз дубинкой к задержанному и честно забыв об этом, спустя полчаса Филипченко с некоторой даже заботливостью снимал наручники с него и просил негромко, пододвигая протокол:
— Вот тут черкни, отец… Ага. Ну, будь здоров, больше не попадайся.
И Филипченко отвечали:
— Спасибо!
И уходили довольные, со стажером не прощаясь.
Филипченко выкуривал сигарету, вглядываясь в стекло и думая о своем. Если в этот момент стажер его спрашивал о чем-то, он никогда не отвечал: вроде как не мог выйти из задумчивости.
Спустя минуту переспрашивал:
— Чего говоришь?
Как раз ровно столько выдерживал, чтоб стажер почувствовал себя в достаточной степени опущенным этим молчанием.
Пока стажер хрипло пытался повторить свой никчемный вопрос, Филипченко резко вставал, поправлял одежду — выглядел он всегда отлично, и даже обувь умудрялся не забрызгать, не заляпать, — и, кивнув стажеру — за мной, салага! — выходил на улицу, сразу глубоко забирая в темные дворы.
Он шел быстро, стажер постоянно то набегал на лужу, то поскальзывался на грязи, то почти влетал в столб, а Филипченко двигался не чертыхаясь и не суетясь, останавливался только если где-то раздавался пьяный говорок или юношеский гам.
Постояв несколько секунд и утвердившись в своих предчувствиях, он срывался с места, но не бегом, а шагом, шагом, лишь спина качалась перед запыхавшимся стажером, — и вот уже, никем не замеченные, двое полицейских появлялись в месте распития спиртных напитков. И пока стажер порхал глазами с одного на третьего мужика, Филипченко уже определял самого главного, приказывал подняться, собрать бутылки и — ать-два за нами, верней, впереди нас.
— Протокольчик составим для профилактики и отпустим, — примирительно говорил Филипченко, но, если кто-то чего-то не понимал, разом повышал голос, тянул медлящих за шиворот, мог надеть браслеты, но этим не злоупотреблял: задерживали порой человек по шесть, всех не окольцуешь.
Филипченко разом и командовал, и просил, и давил, и мимоходом лукаво льстил, не теряя своего полицейского достоинства и меняя интонации ежесекундно. И пока стажер сжимал и разжимал рукоять резиновой дубинки, в треморном предчувствии драки, все уже вставали, собирали водку в пакеты и послушно брели за Филипченко, верней, ну да, впереди него.
В пикете начиналось обычное представление — собственно, никакого другого весомого смысла непрестанные круглосуточные задержания нетрезвого элемента и не имели. Для отчетности хватило б и по паре хануриков на постового. Но при чем тут отчетность?
Работяги, понукаемые то грубым, то ласковым Филипченко, извлекали все из карманов, выкладывали на стол: сигареты, носовые платки, которыми можно было только протирать ботинки, зажигалки, иногда перочинный нож, иногда отвертку, ну и мелочь, мятую, сырую, пахнущую мужиком, его ладонями, пОтом, рваной подкладкой.
— Сколько денег при себе имели? — спрашивал Филипченко.
— Ну, сосчитай сам, старшина, — отвечал ему усаженный в угол на лавку работяга. — Я ж не помню.
Наученный стажер вставал, будто бы с необходимостью разглядеть, скажем, перочинный нож, рядом с Филипченко, прикрывая его от задержанных.