И что это такое было? Зачем? И с какой стати я туда лазил? Или от чего?
Не ледяная ли это та самая пауза обнаруживает себя в столь мудрено-выморочном виде? Не местечка ль для могилки, грубее говоря, наискивала, летая туда, поожегшаяся на всяческих молочных берегах, перезапуганная моя душенька? И если это так, то какие же выводы-умозаключения следует извлечь из сей более чем успешной разведки боем?
ОТЕЦ И СЫН
Отец – старик, заслуженный какой-то ветеран труда, фронтовик. Он ходит со скорбно сжатыми, оскорбленными миром губами, надмевая без вникания в подробности, в един взмах и ни на един вздох не принимая «ничего этого нового» на дух.
На пиджаке, на левом просторном лацкане плексигласовые орденские колодки, и ежедневно около двух он неспешно спускается с солиднолицым, чуть не патологическим серьезом к почтовому ящику. Газеты «Труд», «Футбол-хоккей» и, если не ошибаюсь, «Правда».
Сын же как будто совсем иное уже дело. Он весел, приветлив и жизнелюбив. Ему лет сорок – сорок пять. Он заметно смахивает на единокровного своего отича, хотя ростком поменьше, в щеках шире, и, если у отца в осях сероватых колючих радужек едва намечается раскосость, у сына один глаз глядит вовсе уж куда-то за ухо...
Сын – генетический урод. По развитию сознания ему, как фолкнеровскому Бенджи из «Шума и ярости», три или четыре года.
Он всегда улыбается, всегда. Он здоровается, начиная мотать вверх-вниз головою задолго до приближения, непритворно радуясь всякому хотя б чуть-чуть знакомцу, а тем паче если сосед и вот такая счастливая встреча.
Приколов на левый борт великовато поношенного пиджака штук сорок всяческих эмблем, значков и детских брошечек, он тоже, как и отец к газетам, спускается под вечер поразгуляться во двор.
– Ишь чё, – улыбаются словно по команде на лавочке приподъездные бабушки-старухи. – Украсился-то, нацепил... Г-ге-рой!
И улыбаются всё, и продолжают-длят и нежно-любовно тешат на нелепой, зато безопасной фигуре в пиджаке изнуренные отгрохотавшей жизнью дальнозоркие глаза, без слов невыносимо понимая эту нашу родимо-семейную «и смех и грех» ситуацию-беду, на этом вот чуде-юде в перьях, уже которую скоро, через десяток лет, никто и ни при какой погоде больше не узнает уже и не различит.
Если Гете прав и это в самом деле «Бог играет на органе, а дьявол раздувает меха», то возможно, наверное, и вот так.
Он, она, ребенок. Та известная фаза в браке, когда горячечное сочувствие исподволь готовится преобразиться в глухое нескрываемое злорадство. Ссоры. Исполненные логики и неопровержимой правоты монологи. Не вполне искренние, компромиссные примирения от невозможности расстаться из-за ребенка... Возможно, пьянство либо даже супружеская измена с одной или другой стороны. А может – одно с одной, а другое с другой. В целом же мрак – «тьма, горе и свет померк в облацех...».
И вот друг советует ему – обмани! Ненавидь-то ненавидь, а видом покажи – любишь. Она, это я тебе говорю (уверял друг), поведется, а ты поглядишь.
И он в самом деле пробует, хватается за эту соломинку. Ломая себя, при выпадающем удобном случае слегка плюсует и удерживает, стараясь изо всех сил, недоподорванных и последних... И она, неожиданно, – кто бы мог подумать! – нежданно-негаданно взаправду отвечает ему. Ведется, как назвал это явление мудрый его друг.
От удивления и растерянности он врет дальше, он, как бы это поточнее, артистически увлекается... Она отзывается со страстью. И как когда-то, как слепой бабахнувший в степи дождь, как всесокрушающая песчаная буря или неудержимый в горах обвал, на них, на него и на нее, на горемычные их победные головушки обрушивается сумасшедшая, бешеная, та самая их когда-то любовь.
И бесконечно-бескрайняя эта, ну да, да, обоюдоготовность к любой жертве, и этот восторг.
Друг был очень доволен.
МИМО
Человек сугубой чуткости, истончивший мучительную эту остроту восприятия до звона, до трепета, до самой иной раз поэзии, дважды раненный и уцелевший в Отечественную, отзывавшийся свыше меры и насущной нужды чуть не на всякую чужую беду и боль, он, этот человек, когда, «бросив» им с женой на руки двух школьников-внуков, умерла во цвете лет единственная дочь – разом, внезапно и словно б ни с того ни с сего, он, – как-то бессознательно получилось, – не впустил в себя эту весть.
Из дальнего далека он перевез на самолете дочерний труп в свинцовом гробу и схоронил близко, под боком, дабы жене и внукам сручней было ходить на кладбище и плакать без помех, – предал пухом земле красу и радость свою, не обронив у могилы ни слова, ни слезы. У него недозавершенным оставалось огромной важности дело, а отныне вот внуки и трясущая головой, помутившаяся от горя старуха-жена...
И отвернулся, приотодвинулся от гибельного жуткого факта, дабы не поддаться ему и не открыть в сердце дверь искушенью печали, чтобы курносая не прокралась в него тихою сапой и, как когда-то фронтовой кореш, не рванула зубами вверх избавляющее гранатное кольцо.
Да, пропустил мимо.
Спасаясь.
ВОЗВРАЩЕНИЕ ВЕЙСМАНИЗМА
Еще чуть, годков пятнадцать-двадцать – и за иными песнями сменившего репертуары Хроноса неважно станет, кто такой есть великий академик Лысенко, его враги вейсманисты-морганисты и что за ноты в тоешной партитуре жизни могли и предпочитали выбирать мы.
В школе его, Запорожца, любили мало, куда популярнее среди нас, «чрез год идущих следом», были Юра Дубров и Сашка Мамотов. С Юрой Дубровым Запорожец в одиннадцатом ходил на медаль. Юра получил золотую, Запорожец серебряную, и в ту пору они и наловчились вышибать пятерки на любую тему из любого преподавателя, а потом, в институте, с этого разгону вылучили себе повышенную стипендию и вообще, как тогда выражались, «пошли».
Юра был пониже среднего роста, но крупен, могуче широк в кости и потрясающе, сказочно-богатырски красив. Наши девочки в седьмом-восьмом бегали на переменках на него смотреть. Отец у Юры (он же в школьном туалете Дубровский, он же Дуб) был директором завода, и в наследственной его повадке в шестнадцать еще лет выказывалась та мужская несуетная основательность, что мимо воли внушает истинное уважение и учителям, и шпане.
На втором курсе Юра Дубров женился на девочке из класса, и сразу, а скорее всего, еще до, она стала сильно и как-то нехорошо болеть – что-то вроде кистозного панкреатита, воспаления поджелудочной железы... с многократными хирургическими операциями, кишечными свищами, с безвременной кончиной на больничной койке в двадцать шесть или семь лет.
Когда приводилось идти к могилам бабушки и дедушки, а теперь вот и отца, черно-мраморный небольшой памятник Юриной жены виден был по левую руку центральной кладбищенской аллеи. Я узнавал тонкоскулый нестареющий абрис лика девочки нашей школы, напоминающий по изяществу косульи глаза и тонкие копытца пришвинской непревзойденной красавицы Хуан-Лу. Гравер добросовестно перенес все с фотографии на студенческом билете.
Юра тяжко переживал эту смерть. Пил, пил по-черному, ходили смутные слухи, что он спивается.
Как-то в дантовой середине жизни я повстречал его в вестибюле одной из городских больниц. В тридцать пять лет он был ни на что не годный конченый старик, беззубый, с растерянно-добрыми, беспомощными глазами, словно сгнивший изнутри будыль.
Иное дело Запорожец Серега. Одинокий серый с буроватою спиною волк. Или, ближе даже, рыжебрюхий с непроницаемо желтыми радужками глаз лис-одиночка. Некая, как сделалось ясно, предвесть-предтеча хладнолобых нынешних банкиров и тайных сильных мира сего. Нет, не братвы, не, упаси боже, какого-нито криминала, а из умно-точных, из всерьез деловых и умеющих быка за рога, из элиты, из хрен бы их там всех как...
Он, Серега, мог запросто-просто присесть где-нибудь на общешкольном первомае за раздолбанное пианино в актовом зале и не затрудняясь – все едино никто ничего не поймет – с трелями, тремоло и зависающими переливами сбабацать хоть бы и «Лунную сонату», так что мощногрудые членши родительских комитетов, астеничные замотанные завучши и, что важнее всего, надменноликие «представительницы облоно» с искренней женской неискренностью «буквально до слез» оказывались тронуты, умилены и потрясены.
На втором этаже в мальчиковом туалете, где потом оставлял Запорожец Юру Дуброва, отправляясь «учить биологичку», он с бесподобной передачей одесского выверта на губах исполнял «На Дерибасовской открылася пивная...», а мы весело смеялись, хохотали и после подражали артистическому этому кому-то подражанию.
Лучший школьный спортсмен и безнадежный двоечник Сашка Мамотов, у которого от безумного его волнения пропадал голос в дни соревнований, безо всяких шуток брал старт на восемьсот метров как на сто, искренне не имея в виду никаких соображений о невозможности поставить мировой легкоатлетический рекорд на внутришкольных соревнованиях в глухой южноуральской провинции. Он бежал всерьез, веруя, и так вдохновенно, что «бегущие следом» и добегавшие до финиша после его «схода» с дистанции в самом деле переплевывали по крайней мере третьеразрядные нормы. Мировой же рекорд от самого Сашки спасало потянутое им в конце первого круга ахиллово сухожилие...
Лучший школьный спортсмен и безнадежный двоечник Сашка Мамотов, у которого от безумного его волнения пропадал голос в дни соревнований, безо всяких шуток брал старт на восемьсот метров как на сто, искренне не имея в виду никаких соображений о невозможности поставить мировой легкоатлетический рекорд на внутришкольных соревнованиях в глухой южноуральской провинции. Он бежал всерьез, веруя, и так вдохновенно, что «бегущие следом» и добегавшие до финиша после его «схода» с дистанции в самом деле переплевывали по крайней мере третьеразрядные нормы. Мировой же рекорд от самого Сашки спасало потянутое им в конце первого круга ахиллово сухожилие...
У Сереги Запорожца была совсем иная стратегия.
Спервоначалу он бежал в куче, едва ль не последним, но зорко за всеми следя и «с понятием» от самой кучи не отставая. Пробегали круг, полтора, еще... И вот когда прочие, досыта меж собою наборовшись и выдохнувшись, обреченно, но самолюбиво дотепывали к финишу, Серега метров с сорока до финишной ленты делал рывок.
И что, на мой взгляд, было любопытнее победы – после финиша, даже и тотчас, худая, немножечко цыплячья его грудь не особенно глубоко и часто вздымалась. Он словно б и не выложился до конца, а выложил ровно столько, сколько требовала цена.
С виду Сережа Запорожец был средневысокого роста, тощий, по-английски жилисто сильный, с шапкой светло-желтых мелкокудрявых волос над потрясающей красоты и простора лбом. От него я впервые услышал про удар колокол, коим втихую от судей пользуются боксеры-профессионалы. Боковой крюк в голову, а на выводе цепляешь локтем челюсть противника с другой стороны. Колокол такой. Чистый нокаут при успехе предприятия.
Все главные наши одиннадцатиклассники, и Дубров, и Мамотов Сашка, имели в выпуске любимую девушку, а у него, у Запорожца, не было. Ему это и не шло. Не личило, как выражались в те годы хранители школьного сленга. «Глупостей, – дескать, – этих...» Хотя, что такое женщина, он, Запорожец, очень неплохо ведал уже и кое-что в школьном туалете про то, посмеиваясь, рассказывал.
Биологичка тоже была, как сегодня можно ответственно сказать, личность.
Строгая, как-то инно до заморозков. Любая залетевшая в кабинет муха слышалась, как идущий на посадку турбовинтовой лайнер. И тишина была не плод жестокости и нашего страха (были ведь и такие педагоги), а исключительно произведение педагогического таланта.
Что это такое – талант? Трудно определить, если точно. Острота восприятия, претворяемая в душевных недрах во внешне неожиданное, но вызывающее внутреннее твое согласие творчество... Или: талантливый человек (читаем у Лескова в «Тупейном художнике») – это человек с идеями. А Ван Гог сам полагал, что творит идеи вместо детей.
Про остроту восприятия судить было нелегко – пожилые люди по большей части скрытны, но идеи у Илларии Илларионовны были. Всякий второй урок нам раздавались контрольные карточки с тремя вопросами, где под каждым помещалось два вероятных ответа – правильный и неправильный. Например: «Кто верно понимал теорию наследственности?» Ответ № 1: «Академик Лысенко». Ответ № 2: «Вейсманисты-морганисты». На подколотом скрепочкой листочке вы ставили «1–1» или «1–2», а затем «2–1», «3–2», и, если угадывалось три ответа, отметка была «пять», если два – «четыре», один – «два».
В запале разбуженного научно-философского энтузиазма я однажды робко приблизился к учительскому столу после урока. Я спросил про талант. Что это, дескать, такое и откуда, зачем он в человеке...
Илларии Илларионовне подбиралось в ту пору к шестидесяти, и она не без гордости, не без жреческого презрительного надмения, но по-мичурински просто и ясно, недоповернув в мою сторону и шеи, отчеканила: «Об-мен ве-ществ!» И все, дескать.
Дубров Юра, я говорил, закончил школу золотым медалистом, а Сережа Запорожец серебряным. Оба поступили в политех на факультет ДПА (Двигатели-Приборы-Автоматы), в просторечии «ракетный», самый трудно-престижный для абитуры и обслуживающий свежими инженерными мозгами оборонную бериевско-курчатовскую затею в наших удаленных от границ и полезных ископаемых краях. И в том же году в полупопулярном толстом журнале «Наука и жизнь» выклюнулись первые оттепельные статейки, отважно выказывающие симпатью к Вейсману и Моргану.
Единственная четверка, каплей дегтя портившая Запорожцу медовый аттестат, пересдать которую отказали, была по биологии, а он, Серега-Серый, отнюдь не приучал себя что-либо запамятовывать или смазанно прощать.
В паре с Юрой Дубровым наведывались они в родную школу, и Запорожец поднимался в кабинет со знакомыми чучелами: вызнать мнение авторитета о конъюнктурном вероломстве биологической науки.
– Ну а вот академик Лысенко, – задавался вопросец отводящей взор старой учительнице, – это, Илларь-Ларионовна, теория изменчивости-то – что же, оказалось, чушь собачья – чешуя хренячья? Или вы, Илларь-Ларионовна, на иной, на прежней точке зрения?
Выговаривалось здесь две вещи. Во-первых, полегче на поворотах с последними истинами, мадам! А во-вторых, и что, конечно, похуже, Илларии Илларионовне давалось понять: все-де, пора уходить на пенсию! Пять-шесть лет, приличные крепенькому профессионалу после известного юбилея, увы, минули и канули...
«Падает – подтолкни!» Если в школе и чуть не во всем нашем Обороноградске кто и читывал в середине шестидесятых «По ту сторону добра и зла», то это как раз он, Запорожец. Легендарные его проникновения в «фонд ограниченного пользованья» публички по самолично отстуканным на машинке «разрешениям-ходатайствам» отразились даже в присвоенной ему в туалете окликухе «Запор».
Спрячь за высоким забором хоть Ницше, выкраду вместе с запором-м... (это).
Громадный под потолок шкаф разгораживал кабинет на два разновеликих помещения. Позади в малом – невидимо для Сереги – по-прежнему стояли этажерки с аквариумами, фанерные ящички с бурундуками и деревенские кадки с африканскими пальмами и египетскими сансивьерами... Здесь же, по сю сторону шкафа с экспонатами, огрузала у своего стола безмолвствующая Иллария Илларионовна, не позволявшая себе из гордости спасаться бегством от рыжеватого ангела возмездия.
За окном, как в «Болеро» Равеля, зловеще шевелились фиолетовые осенние тучи. Вспорхивали свечой и шумно опадали вниз отупевшие с помойного рациона сизари, а из-за покрытых шерстяным самовязом плеч гордой старухи скалились на Запорожца чучела лисы и волка. Низкобрюхая, невзаправдашняя какая-то лиса и лобастый, с белым свалявшимся понизу подшерстком убедительный волк...
Серега, празднуя победу чистым нокаутом, сидел для утрамбовки факта еще минутку-другую и с вежливым джентльменским поклоном покидал поле боя последней школьной своей битвы. Баста, мол. Кода. Замолкающий финальный аккорд.
Но это было не все. Не кода.
«Копейка это вещь надежнее всего на свете... Все сделаешь, все прошибешь на свете копейкой...» – папа Чичиков с деловым добрым советом уходящему в одиночное жизненное плаванье сыночку Павлуше, предтече и, в свою очередь, праотцу нынешнего «честного предпринимательства».
Народ выражается осторожнее. «На Бога надейся, – с умной усмешечкой так, – а сам не плошай!» Бог не отрицается, а речь будто бы идет о потребе в инициативе, о личной ответственности... Работай, мол, действуй! Или, как ныне-то б выразились, крутись.
Но отчего ж сказано было: нельзя служить разом Богу и Мамоне? Юношеская какая-то романтика, не достигнувшая нонешней реальной глубины? Но, однако, если проследить сколько-то череду явлений, может быть, не такая окажется романтика. Известно – дабы в чем-либо что-то начало получаться, необходимо на это что-либо положить душу. Пожертвовать ею. «Отдаться всею душой». А уж чтобы потекли к тебе да заскапливались в закромах деньги, их-то, милых, потребуется любить точно больше всего на свете. И чтобы заслышать и ощутить из-за всех тридевяти тыщ земель едва постигаемое дуновенье красоты, тайны и поэзии, все ту же разовую неделимую душу придется настраивать по-иному. Потому-то и слышавший лучше прочих Ван Гог о продаже картин судит разве в письмах. И потому ж взрастивший на его подсолнечниках и кипарисах свои «лимоны» Дик Уэйб никак не уяснит эстетического сальдо между реально древесным, скажем, стулом в мастерской художника и его же, «стула с табачной трубкой» живописным изображением.
Итак, по крайней мере в пределе полюсов разом служить нельзя.
Ну а не в пределе, рождается вопрос. Все прочие-то, не Уэйбы и не Ван Гоги... Ответ прост. Если служить двум господам разом нету возможности, то не служить им, служить плохо либо попеременке – можно. Что и имеет место едва ль не в поголовном числе случаев.
Впрочем, воротимся ко прежнему.
Прекрасными нашими одиннадцатиклассниками выпускалась ко всему прочему замечательная стенгазета. Делали ее в кабинете биологии: по ту и по сю сторону разгораживающего шкафа. Иллария Ларионовна плечом заслуженного учителя РСФСР прикрывала от разноуровневых виев-идеологов тайну ее не вполне непорочного зачатия.