— Почему не можете? Никто не знает, что вы здесь… Никому и не нужно знать.
Она подняла голову, и в их встретившихся взглядах промелькнула одна мысль. Ее взгляд был чист, как взгляд мальчишки.
— Нет, дело не в этом! — воскликнула она почти нетерпеливо. — Дело не в людях, не их я боюсь! Они обо мне никогда не беспокоились… Почему же я должна думать о них?
Ему, как никогда, понравилась ее прямота.
— Нет? Так в чем же? Надеюсь, не во мне?
— Нет, не в вас: вы мне нравитесь. Дело в деньгах! У меня главное всегда в этом. Никогда в жизни не могла позволить себе никакого удовольствия!
— И… это… все? — Он засмеялся, почувствовав облегчение от ее обезоруживающей естественности. — Послушайте, раз уж у нас такой мужской разговор… можете вы доверять мне и в этом?
— Доверять вам? Что вы имеете в виду? Вам лучше не доверять мне! — громко засмеялась она в ответ. — Я, наверное, никогда не буду способна оплатить долг!
Он жестом отмел намек:
— Деньги могут быть главным, но не всем, когда речь идет о друзьях. Разве не может один друг принять небольшую услугу от другого без того, чтобы заглядывать слишком далеко вперед или взвешивать разные варианты? Вопрос целиком в том, что вы думаете обо мне. Если я нравлюсь вам достаточно для того, чтобы провести со мной несколько свободных дней, просто развлекаясь и получая удовольствие и тем самым доставляя удовольствие мне, тогда ударим по рукам. Если не настолько, то тоже ударим по рукам; только мне будет жаль, — закончил он.
— Но мне тоже будет жаль!
Ее обращенное к нему лицо казалось таким маленьким и юным, что Дарроу почувствовал мимолетное раскаяние, мгновенно забытое в волнующем стремлении добиться желаемого.
— Ну так как? — Он стоял, ободряюще глядя на нее с высоты своего роста. Сейчас он отчетливо видел, что его близость действует на нее так, что ему все меньше и меньше необходимо выбирать слова, и он продолжал, больше заботясь о выразительной интонации, нежели о том, что он именно говорит: — С какой стати нам прощаться, если оба сожалеем об этом? Не приведете ли свои доводы? Пусть ничто не помешает вам сказать то, что чувствуете. Не бойтесь обидеть меня!
Она трепетала перед ним, как лист на пересечении встречных струй, который могло унести вперед или отнести назад следующей волной. Затем тряхнула головой каким-то мальчишеским движением, присущим ей в момент эмоционального возбуждения.
— Что я чувствую? Желаете знать, что я чувствую? Что вы даете мне единственный шанс за всю мою жизнь!
Она круто повернулась, упала в стоящее рядом кресло и уронила голову на туалетный столик, спрятав лицо.
Спина, поднятые предплечья, и впадинка между лопаток, проступавшие под складками тонкого летнего платья, напоминали смутные изгибы терракотовой статуэтки юной грации, как бы едва намеченные в глине. Дарроу, глядя на нее, говорил себе, что ее характер, несмотря на всю его кажущуюся твердость, внезапные крайности «собственного мнения», скорее всего, еще не созрел. Он не ожидал, что она так неожиданно согласится на его предложение или что так вот объявит о капитуляции. Сперва он был слегка обескуражен; затем увидел, насколько ее позиция упростила его положение. В ее поведении сказывалась вся нерешительность и неуклюжесть неопытности. Это показывало, что она, в конце концов, еще ребенок; и все, что он мог — что вообще намеревался, — это устроить ей детские каникулы, которые бы ей запомнились.
На мгновение ему показалось, что она плачет; но в следующий миг она уже была на ногах и повернула к нему лицо, которое, должно быть, спрятала, только чтобы скрыть первую вспышку радости.
Оба, сияя, смотрели друг на друга, не говоря ни слова, затем она бросилась к нему, вытянув руки:
— Это правда? Действительно правда? Действительно это случится со мной?
Он было хотел ответить: «Именно с вами это и должно было случиться», но двусмысленность фразы заставила его поморщиться, и вместо этого он поймал ее протянутые к нему руки и стоял, глядя на нее, не пытаясь привлечь ее к себе. Он хотел, чтобы она знала, как он тронут ее словами, но его мысли были затуманены порывом тех же чувств, что овладели ею, и слова дались ему с усилием.
Договорив, он засмеялся так же искренне, как она, и, отпустив ее руки, объявил:
— Все это и еще больше… увидите!
VIII
Весь день, начиная с позднего ленивого рассвета, хлестал дождь. Потоки воды струились по высоким окнам в номере Дарроу, размывая панораму крыш и труб в черную маслянистую массу и наполняя комнату тусклым полумраком подземного аквариума.
Потоки низвергались беспрерывно с трехдневным постоянством, когда дождь наконец набрал ровный темп и погода испортилась окончательно и надолго. Никаких перепадов ритма, никаких лирических взлетов и отступлений: серые струи, сбегавшие по оконным стеклам, были как страницы сплошного, без абзацев, текста.
Джордж Дарроу придвинул кресло к камину. Расписание поездов, которое он изучал, валялось на полу, а он сидел, с тупой покорностью глядя на бескрайнюю муть дождя, представлявшую увеличенное отражение его душевного состояния. Затем он медленно обвел взглядом комнату.
Ровно десять дней прошло с того момента, когда он торопливо распаковал саквояж, раскидав повсюду его содержимое. Щетки, помазки и бритвы лежали на пятнистом мраморе комода. Кипа газет — на столе посреди комнаты под люстрой, полдюжины романов в мягких обложках — на каминной полке среди коробок сигар и флаконов с туалетной водой; но эти следы его недолгого пребывания не оживили безликой унылости комнаты, ее вида временного пристанища для бесчисленных транзитных обитателей. Было что-то саркастическое, почти зловещее в ее нарочитой анонимности, во всем этом неопределенном темно-сером и тускло-коричневом цвете ковра и обоев, которые никому не запомнятся, в столах и стульях на одно лицо, как вокзальные носильщики.
Дарроу поднял с пола расписание и швырнул его на стол. Затем поднялся, закурил сигару и подошел к окну. Он едва различил сквозь дождь циферблат часов на высоком строении, поднимавшемся над вокзальными крышами. Достав из кармана часы, он сравнил время и стал подводить свои так рьяно, что перекрутил стрелку и вынужден был вернуться назад и вновь подвести уже более осторожно. Он почувствовал, что этот пустяк вызвал у него слишком уж сильное раздражение. Подведя часы, он вернулся в кресло и сел, закинув руки за голову. Тут потухла сигара, он встал, нашел спички, заново раскурил сигару и опять сел.
Комната действовала ему на нервы. Первые несколько дней, пока небо было безоблачным, он этого не замечал или чувствовал лишь пренебрежительное равнодушие, какое путешественник испытывает к временному пристанищу. Но теперь, когда он покидал отель и смотрел на комнату в последний раз, она, казалось, врезалась в сознание, оставила на нем уродливое несмываемое пятно. Каждая деталь лезла на глаза с фамильярностью случайного конфидента: куда бы он ни повернулся, везде встречал интимное подмигивание…
Один из непреложных фактов его ближайшего будущего состоял в том, что отпуск подошел к концу и следующим утром он обязан быть в Лондоне, на своем присутственном месте. В течение двадцати четырех часов он вернется в светлый деятельный мир, сам — трудолюбивое, надежное, относительно необходимое звено в огромном крутящемся общественном и бюрократическом механизме. Об этой неизменной своей обязанности он мог думать без малейшего неприятия, однако по какой-то необъяснимой причине на этом единственном ему сейчас было трудней всего сосредоточиться. Едва он пробовал это делать, как комната втягивала его обратно в круг своих настойчивых ассоциаций. Невероятно, с каким доскональным отвращением он возненавидел все в ней: грязные ковер и обои, каминную полку черного мрамора, часы с позолоченной аллегорической фигурой под пыльным колокольчиком звонка, высокую постель под коричневым покрывалом, забранный в рамку печатный список правил постояльца под выключателем и дверь, сообщающуюся со смежной комнатой. Ненавистней всего была эта дверь…
Вначале он не испытывал какой-то особой ответственности. Он был доволен тем, что взял верный тон и убедился в своей способности не отступать от него. Почему-то казалось, что всей этой истории, несмотря на ее вульгарное обрамление и неизбежные прозаические аналоги, предстояло разыграться в некоем не отмеченном на картах пространстве за пределами обыденности. Это было не похоже ни на что, случавшееся с ним прежде или о чем он когда-либо мечтал; и тем не менее поначалу представлялось, что он с честью справится.
Возможно, так оно и было бы, если б только не трехдневный дождь. Дождь все переиначил. Он лишил картину перспективы, затянул сетью загадочность удаленных планов и очарование средних, выпятил всю банальность ближнего плана. Этой ситуации было не помочь, сколько над ней ни размышляй; а злосчастные обстоятельства принуждали помимо воли именно к размышлению и именно об этом…
Сигара вновь потухла, он бросил ее в камин и, погруженный в смутные мысли, начал вставать, чтобы найти другую. Но самое это движение, чтобы подняться со стула, требовало такого усилия воли, на какое он был не способен, и он откинулся назад, прикрыв глаза и слушая стук дождя.
Внимание привлек другой звук. Это был скрип открывающейся и закрывающейся двери, которая вела из коридора в соседний номер. Он сидел неподвижно, не открывая глаз; но теперь другая картина вопреки его желанию проникла под смеженные веки. Это была фотографически точная картина соседней комнаты. Она встала перед ним со всем, что в ней находилось, столь же отчетливо, как его собственная комната. Прозвучали шаги, и ему было ясно, куда они направляются, что из мебели заденет юбка, где шаги, возможно, затихнут и что, скорее всего, их задержит. Он услышал другой звук и узнал в нем шорох мокрого зонта, опускаемого в черную мраморную подставку возле камина, у топки. Он уловил скрип петли и мгновенно определил, что это открылась дверца шкафа у противоположной стены. Затем словно мышка пискнула — это выдвинулся ящик, верхний ящик комода возле кровати; последовавший стук сказал о туалетном зеркале красного дерева, неплотно сидевшем на разболтавшихся штифтах…
Шаги вновь пересекли комнату. Странно, насколько лучше он знал их, чем особу, которой они принадлежали! Теперь они приближались к двери, соединявшей обе комнаты. Он открыл глаза. Шаги замерли, и на мгновение воцарилась тишина. Затем раздался тихий стук. Он не ответил и секунду спустя увидел, что ручка двери нерешительно повернулась. Он снова закрыл глаза…
Дверь открылась, и шаги раздались в комнате, осторожно приближаясь к нему. Он не открывал глаз и расслабился в кресле, притворяясь спящим. Снова тишина, потом нерешительное мягкое приближение, шуршание платья за спинкой кресла, тепло ладоней, коснувшихся его век. Ладони еще пахли духами, которые он купил ей на бульварах… Он открыл глаза и увидел письмо, падающее из-за плеча ему на колено…
— Я тебя потревожила? Извини! Мне передали его только что, когда я вошла.
Прежде чем он успел подхватить его, письмо скользнуло между колен на пол. Оно лежало адресом вверх у его ног, и, пока он сидел и смотрел на твердый изящный почерк на серо-голубом конверте, сзади протянулась рука и подняла его.
— О, не надо… не надо! — вырвалось у него.
Он наклонился и перехватил руку. Ее лицо было рядом.
— Что не надо?
— Утруждаться, — пробормотал он.
Он отпустил руку и нагнулся. Схватил письмо, пальцы оценили его толщину и вес, прикинули количество страниц.
Неожиданно он почувствовал руку на своем плече и понял, что ее лицо все еще склоняется над ним и сейчас придется взглянуть на него и поцеловать…
Но сперва он наклонился вперед и швырнул нераспечатанное письмо в огонь.
Книга II
IX
Октябрьский предвечерний свет падал на старинный дом с островерхой крышей, крылья которого, из кирпича и желтоватого камня, окаймляли просторный, поросший травой двор, затененный шелестящими липами.
От украшенных геральдическими щитами столбов при въезде во двор ровная подъездная дорога, тоже обсаженная липами, вела к воротам с белыми перекладинами, за которыми продолжалась далее, прорезала лес и уходила в сине-зеленое марево неба, где громоздились белые облака.
Во дворе стояла женщина. Она держала над головой зонтик и смотрела то на фасад дома с двумя рядами ступеней, сходившимися перед застекленной дверью под рельефным изображением военных трофеев, то на дорогу, прорезавшую лес. Ее вид говорил скорее не об ожидании, а о раздумье: она, казалось, не столько высматривала кого-то или прислушивалась, не приближается ли кто, сколько впивала в себя окружающую картину. Тем не менее было ясно, что вид этот ей не в диковинку. Взгляд ее не горел увлеченностью первооткрывателя, наоборот, она смотрела на знакомое окружение так, словно, по некой личной причине давно не виденное, оно вдруг предстало перед ней с нежеланной яркостью.
И в самом деле, именно такое ощущение испытывала миссис Лит, когда вышла из дома и спустилась в залитый солнцем двор. Она приехала встретиться с пасынком, который, вероятно, в этот час возвращался с охоты в одной из дальних лесополос, и в руке у нее было письмо, вынудившее ее искать встречи с ним; но, едва она вышла из дома, все мысли о нем исчезли под влиянием увиденного.
Картина была ей до боли знакома. Она видела Живр во всякий сезон, живя здесь почти круглый год, начиная с далеких дней своего замужества; в день, когда впервые въехала в ворота поместья рядом с мужем, она словно перенеслась туда на облаке радужных грез.
Возможности, которые в то время открывало перед ней поместье, и сейчас живо виделись ей. Простые слова «французское шато» вызывали в ее юном воображении рой романтических ассоциаций, поэтических, живописных и волнующих; и невозмутимый облик старого дома, стоящего в парке среди окаймленных тополями лугов Средней Франции, казалось, сулил ей, когда впервые предстал перед ней, судьбу столь же благородную и величественную, как и его вид.
Хотя она до сих пор могла вызвать в памяти былые чувства, в реальности они давно ушли, и дом на время стал для нее символом ограниченности и однообразия. Затем, с течением лет, враждебность его постепенно уменьшилась и он стал — нет, не прежним замком грез, не источником прекрасных видений и романтической легенды, но раковиной для существа, медленно приспосабливающегося к своему обиталищу: местом, куда возвращаешься, местом, где исполняешь свой долг, приобретаешь привычки, читаешь книги, местом, где живешь всю жизнь до самой смерти; унылый дом, неуютный дом, все недостатки, повреждения и неудобства которого знаешь наперечет, но к которому так привык, что после стольких лет не мыслишь себя от него отдельно, без того чтобы не мучиться от неизбежной утраты частички себя.
Сейчас, глядя на дом в осеннем мягком свете, его хозяйка удивлялась собственной бесчувственности. Она попыталась взглянуть на него глазами старого друга, который утром будет впервые подъезжать к нему, и казалось, у нее самой открываются глаза после долгой слепоты.
Во дворе царила тишина, хотя он был полон скрытой жизни: над стройными тисами и залитым солнцем гравием подъезда кружили, шелестя крыльями, голуби; над глянцевитой серовато-красной черепицей крыши носились грачи и трепетали верхушки деревьев на ветру, ровно в этот час ежедневно тянувшем с реки.
Точно такая же скрытая жизнь происходила в Анне Лит. Каждым нервом, каждой жилкой она ощущала блаженное состояние покоя, в котором робкое человеческое сердце редко отваживается признаться. Она не привыкла к сильным или переполняющим чувствам, но всегда знала, что не побоится их. Не боялась она и сейчас; но глубоко в душе ощущала покой.
Это ощущение побудило ее выйти навстречу пасынку. Ей хотелось вернуться вместе с ним и спокойно поговорить по пути назад. С ним всегда было легко беседовать, и сейчас он был единственным человеком, с которым она могла поговорить без страха нарушить свой внутренний покой. У нее были все причины радоваться тому, что мадам де Шантель и Эффи находятся еще в замке Уши с гувернантками и что дом в полном ее и Оуэна распоряжении. И она была рада, что Оуэна еще не видно. Ей хотелось подольше побыть одной — не что-то обдумать, а отдаться длинным медленным волнам радости, одна за другой накатывавшим на нее.
Она вышла за территорию двора и села на одну из скамей, стоявших вдоль подъездной дороги. С того места, где она сидела, наискосок виднелся длинный фасад дома и увенчанная куполом часовня в конце одного крыла. За воротами в стене внутреннего двора темнела зелень цветника и поднимались статуи на фоне желтеющего парка. На бордюрах дотлевали несколько поздних розовых и пунцовых гвоздик, но павлин, расхаживающий на солнце, казалось, вобрал в свой распущенный хвост все великолепие здешнего лета.
В руке миссис Лит держала письмо, которое открыло ей глаза на эти вещи, и улыбка трогала ее губы от простого ощущения листка бумаги в пальцах. Листок, заставлявший ее трепетать, делал острее все ее чувства. Она по-новому воспринимала, видела, впивала сверкающий мир, словно вдруг сдернули прикрывавшую его тончайшую пелену.
Такая же пелена, как стало ясно ей сейчас, всегда висела между нею и жизнью. Вроде театральной кисеи, которая придает иллюзию подлинности декорациям за ней, оказывающимся в конце концов не более чем нарисованным пейзажем.
В девичестве она вряд ли сознавала свое в этом отношении отличие от других. В упорядоченном, сытом мире Саммерсов к инакости относились как к безнравственности или невоспитанности и с людьми чувствующими предпочитали не знаться. Иногда Анна, с ощущением, будто движется ощупью в мире, где все шиворот-навыворот, удивлялась, почему все вокруг нее игнорируют любую страсть и чувство, бывшие источником великой поэзии и незабываемых деяний. Она не представляла себе, как потрясающие вещи, о которых читаешь в книгах, могли бы вообще произойти в обществе, состоящем исключительно из людей, подобных ее родителям и их друзьям. Она была уверена, случись нечто подобное в ее ближайшем окружении, мать обратилась бы за советом к семейному духовнику, а отец, возможно, даже позвонил бы в полицию; и чувство юмора заставляло ее признать, что в подобных условиях такие меры предосторожности не были неоправданными.