Шатаясь от нервного переутомления, Лев Давидович еще только наметил основные пункты опровержения, как подоспело сообщение норвежского МИДа. Показания Пятакова о том, что он якобы летал из Берлина в Осло для встречи с Троцким в декабре тридцать пятого года, не подтвердились. Специально проведенное дирекцией аэропорта расследование показало, что в указанный период не зарегистрировано ни единого полета по данному маршруту. Как и в августе, следствие горело на конкретных деталях.
Троцкий послал телеграмму в адрес Военной коллегии Верховного суда с вопросами к Пятакову и Ромму, который якобы тоже встречался с ним для получения инструкций. Ответа, разумеется, не поступило. С бесплотными Г. и X. можно было манипулировать как угодно, тем паче при закрытых дверях, но как только речь заходила о месте и времени: где, когда, при каких обстоятельствах? — обвинения лопались, как мыльные пузыри.
Перед закрытием занавеса Троцкий повторил вызов, брошенный в августе, и так же, как тогда, направил письмо в Лигу Наций, где создавалась, с подачи СССР, специальная Комиссия по политическому терроризму.
До предела взвинченный и совершенно больной, он тем не менее немедленно выехал в Нью-Йорк.
— Я готов предстать, в обстановке гласности, с документами, фактами, свидетельскими показаниями перед беспристрастной Комиссией по расследованию. И раскрыть истину до конца,— свою речь на гигантском ипподроме он начал словами Золя: «Я обвиняю!» — Я заявляю: если комиссия хотя бы в малейшей степени сочтет меня виновным в приписываемых мне Сталиным преступлениях, я заранее обязуюсь добровольно передать себя в руки палачей ГПУ... Я заявляю это перед лицом всего мира. Я прошу прессу довести мои слова до самых отдаленных уголков планеты. Но если комиссия установит — вы меня слышите? вы слышите меня? — что московские процессы являются сознательной и намеренно сфабрикованной инсценировкой, я не потребую, чтобы обвиняющие меня добровольно стали к стенке. Нет, с них хватит вечного позора в памяти поколений! Слышат ли меня мои обвинители в Кремле? Я бросаю вызов им в лицо и жду их ответа!
Не очень надеясь на силу слов, не уповая более на «Совесть мира», он замыслил грандиозную идею контрпроцесса, где обвинители и обвиняемые пусть символически, но обменяются местами.
50
Оставленные без ухода птички в вольере лежали кверху лапками, захирел плющ, слой пыли припудрил чучела зверьков и рамки пейзажей.
Ослабевший после двухдневной голодовки Бухарин лежал в постели, когда принесли извещение о созыве пленума, на котором должна была решиться его судьба.
Но пленум в положенный срок так и не состоялся. Его, пришлось отложить из-за чрезвычайного обстоятельства: умер Орджоникидзе.
Вернувшись домой, Орджоникидзе закрылся у себя в кабинете. Остальное так и осталось непроясненным: когда грянул выстрел, кто вызвал охрану, наконец, какие люди проводили осмотр? Просочился слух, что всех их немедленно расстреляли: в маузере наркома не только нашли непочатую обойму патронов, но и не обнаружили порохового нагара, что и было отмечено в протоколе. Впрочем, протокол, если его действительно составляли, тоже исчез.
Нарком здравоохранения Григорий Наумович Каминский и доктор Лев Григорьевич Левин прибыли через несколько минут после Сталина. Увидев врача, вождь неприязненно оглядел его с головы до ног. Это была их третья встреча. Первый раз, когда заболел Яша и Надежда Сергеевна позвонила в «кремлевку».
— Зачем врача? Что за глупости! — узнав, что у сына воспаление легких, рассердился Сталин, предпочитая всем лекарствам бурку, под которой можно хорошо пропотеть.
Затем полненький, круглолицый доктор с чеховской бородкой и пенсне возник, когда Нади не стало.
— Нет, будут говорить, что я ее убил,— Сталин тогда только что отверг холуйскую версию о сердечном припадке.— Вызвать судебно-медицинских экспертов и составить акт о том, что есть на самом деле — о самоубийстве.
Та, вторая, встреча оставила после себя особо неприятный осадок.
— Зачем вскрытие? — Выслушав неуместное предложение Льва Григорьевича, Сталин и теперь ограничился короткой репликой: — Не будем огорчать вдову — она против.
«Слишком прыткий докторишка,— сложилось мнение.— Он, кажется, и Горького пытался лечить?»
Утренние газеты вышли в траурной кайме.
«18 февраля в 5 часов 30 минут вечера скоропостижно скончался Григорий Константинович Орджоникидзе».
В медицинском заключении, подписанном наркомом Г. Каминским и начальником лечебно-санитарного управления Кремля И. Ходоровским, причиной смерти был назван «паралич сердца».
Потом Москва долго прощалась с «любимцем партии». От угасающего Бухарина зловещий титул перешел к мертвому Орджоникидзе. Его и впрямь многие любили. На заводах, в шахтерских поселках. Жесток, вспыльчив, но и по-своему благороден. Особенно горевали в Горловке. Все помнили, как Серго чуть не задушил в объятиях Фурера, переселившего кадровых рабочих в новые квартиры с ванной и газом. Вдобавок ко всему еще и розы ухитрился рассадить возле шахт. Вскоре Фурера забрали в Москву, и его самоубийство прошло незамеченным.
«Мальчишка! Даже ничего не сказал»,— подосадовал Сталин.
Фурер действительно был молод, поэтому при всем желании не мог состоять в оппозициях и быстро рос по партийной линии.
О смерти бывшего секретаря горловские шахтеры узнали только теперь, отдавая последний долг своему Серго. Оплакали сразу обоих.
«Правда» дала фотографию в четверть полосы: товарищи Калинин, Ворошилов, Сталин выносят гроб из Колонного зала. Согбенный всесоюзный староста, понурый первый маршал и только великий вождь — в меховой шапке с длинными ушами — прям и спокоен, как всегда.
— Где стол был яств, там гроб стоит,— пошутил кто-то, нехорошо и опасно, в длинной очереди, подавленной тяжестью подступившей беды.— Тут же судят, тут же хоронят...
Было много истерик, скандалов, но агенты в штатском легко наводили порядок: толпа отличалась завидной дисциплиной.
Таких похорон Москва не видела давно. Флаги с черными лентами провисели четыре дня. Заснеженные улицы, убеленные спины, жмущиеся к стенам домов, убогая тоска.
Только 23 февраля столица возвратилась к нормальной жизни. «Правда» поместила статью «Армия страны социализма», должным образом отметила пребывание маршала Егорова в Латвии, где его встречали военный министр Балодис, командующий армией Беркис, начальник штаба Гартманис. Новым наркомом тяжелой промышленности назначили Валерия Ивановича Межлаука.
В тот же день начал работу отложенный пленум. У Бухарина не хватило духа бойкотировать заседание, но голодовки он не прервал. Шел, как на казнь. Отстранение видел, что многие его сознательно не замечают. Поздоровались за руку всего двое: Уборевич и Ваня Акулов.
С докладом по вопросу о Бухарине и Рыкове выступил Ежов, повторив, в сущности, высказанные в декабре обвинения.
— В двадцать девятом году вы обманули партию! — едва возвышаясь над краем трибуны, он увлеченно рубил рукой.— Не выдали своей подпольной организации, сохранили ее и продолжали вести борьбу с партией до последнего времени. Вы поставили цель захватить власть насильственным путем, вступив фактически в блок с троцкистами, антисоветскими партиями и меньшевиками.
Всякий раз, когда Ежов зачитывал выдержки из признательных показаний, по залу пробегал возмущенный ропот. Затем на трибуну взошел почти такой же маленький и подвижный нарком внешней торговли Микоян. По обличительной резкости его политические обвинения и оценки ничуть не уступали ежовским. Обстановка накалилась до крайности.
Обвинения в терроризме, политической связи с троцкистами, в двурушничестве и тайной борьбе против партии Бухарин и Рыков отвергли почти в одинаковых выражениях.
— Я не знал ни о троцкистско-зиновьевском блоке, ни о параллельном центре, ни об установках на террор, ни об установках на вредительство,— перечисляя смертные, как показали процессы, грехи, Николай Иванович оборачивался к Сталину.— А тем более что я мог быть причастным как-нибудь к этому делу. Я протестую против этого самым решительным образом. Тут может быть миллион разносторонних показаний, и все-таки я не могу этого признать. Этого не было!
— Все врут, он один говорит правду,— грубо оборвал Сталин.
Любую попытку оспорить «клеветнические», как называли Бухарин и Рыков, показания арестованных — Ежов именовал их «добровольными» — он пресекал либо уничижительным замечанием, либо окриком. От проявленной в декабре показной объективности не осталось и следа. Пленум чутко реагировал на столь недвусмысленные сигналы. Чуть ли не каждый стремился выказать праведное негодование. Сжатые кулаки, искаженные лица, оскорбительные выкрики. Казалось, всех захлестнула спазма ненависти. Даже те, кто обычно симпатизировали Бухарчику, ощутили вдруг неприязненное чувство. Действовал мудрый биологический инстинкт, унаследованный от дальних предков, которым удалось выжить среди чудовищ. Но чудовища всякий раз пробуждаются, когда темное помрачение затмевает рассудок, замещая людей, потерявших человеческий облик.
— Товарищи, я хочу сперва сказать несколько слов относительно речи, которую здесь произнес товарищ Микоян.— Бухарин уже не знал, от кого отбиваться. Оскорбительные нападки росли, как груда камней.— Товарищ Микоян, так сказать,— его голос дрожал, но он не слышал себя,— изобразил здесь мои письма членам Политбюро ЦК ВКП(б) — первое и второе, как письма, которые содержат в себе аналогичные троцкистским методы запугивания Центрального Комитета.
— А почему писал, что, пока не снимут с тебя обвинения, ты не кончишь голодовку? — поплавком выскочила голова Хлоплянкина.
— Товарищи, я очень прошу вас не перебивать, потому что мне очень трудно, просто физически тяжело говорить; я отвечу на любой вопрос, который вы мне зададите, но не перебивайте меня сейчас,— после недельного поста он едва стоял на ногах.— В письмах я изображал свое личное психологическое состояние.
— Зачем писал, что, пока не снимут обвинения? — хлестнул по нервам новый выкрик.
— Товарищи, я очень прошу вас не перебивать...
— Нет, ты ответь!
— Я не говорил этого по отношению к ЦК. Я говорил здесь не по отношению к ЦК,— вцепившись в лакированный бортик трибуны, Николай Иванович закрыл глаза. Он чувствовал, что зациклился, но уже не мог вырваться из круговерти жалкого лепета.— Потому что ЦК как ЦК меня в этих вещах официально еще не обвинил. Я был обвинен различными органами печати, но Центральным Комитетом в таких вещах нигде обвинен не был. Я изображал свое состояние, которое нужно просто по-человечески понять. Если, конечно, я не человек, то тогда нечего понимать. Но я считаю, что я — человек,— напрягшись до боли в ушах, он овладел течением мысли и, значит, действительно сумел остаться человеком.— И я считаю, что я имею право на то, чтобы мое психологическое состояние в чрезвычайно трудный, тяжелый для меня жизненный момент...
— Ну еще бы!
— В чрезвычайно, исключительно трудное время — я о нем и писал. И поэтому здесь не было никакого элемента ни запугивания, ни ультиматума.
— А голодовка? — подавшись к микрофону, подхлестнул Сталин.
— А голодовка,— вздрогнув, повторил Николай Иванович.— Я и сейчас ее не отменил, я вам сказал, написал,— быстро поправился он.— Почему я в отчаянии за нее схватился, написал узкому кругу, потому что с такими обвинениями, какие на меня вешают, жить для меня невозможно. Я не могу выстрелить из револьвера, потому что тогда скажут, что я-де самоубился, чтобы навредить партии; а если я умру как от болезни, то что вы от этого теряете?
Кто-то неуверенно засмеялся, и его поддержали, и по рядам, то спадая, то наливаясь крутым прибоем, пронесся хохот.
Потрясенный Бухарин, шевеля беззвучно губами, пытался понять, что происходит, и ничего не понимал.
— Шантаж,— повернувшись к Ворошилову, бросил Сталин.
Замечание о самоубийстве он воспринял как вызывающий намек. Это было неприятно вдвойне, потому что на декабрьском Пленуме Серго явно пытался выгородить Бухарчика.
Угаданное каким-то шестым чувством или по губам прочтенное слово пошло гулять.
— Шантаж!.. Шантаж,— шипело то здесь, то там.
— Подлость! — отреагировал Ворошилов на табачное дыхание Сталина.— Типун тебе на язык,— он погрозил Бухарину пальцем.— Подло. Ты подумай, что ты говоришь.
— Но поймите, что мне тяжело жить.
— А нам легко? — упираясь руками в край стола, вождь медленно возвысился над президиумом.
— Вы только подумайте: «Не стреляюсь, а умру!» — Ворошилов негодующе дернул плечами.
— Вам легко говорить насчет меня,— Бухарин еще надеялся пробиться сквозь ледяную броню отчуждения. Никогда в жизни он не был более искренним, чем теперь.— Что же вы теряете? Ведь если я вредитель, сукин сын и так далее, чего меня жалеть? Я ведь ни на что не претендую, изображаю то, что я думаю, и то, что я переживаю. Бели это связано с каким-нибудь хотя бы малюсеньким политическим ущербом, я, безусловно, все, что вы скажете, приму к исполнению.
В первых рядах уже откровенно потешались.
— Что вы смеетесь? Здесь смешного абсолютно ничего нет,— Бухарин всматривался в лица старых товарищей, но они расплывались — чужие, неузнаваемые. Его заставили сбиться на обсуждение голодовки, но он помнил, с чего начал и чем собирался закончить речь.— Мне хочется, говорит Микоян, опорочить органы Наркомвнудела целиком. Абсолютно нет. Я абсолютно не собирался это делать. Место, о котором говорит товарищ Микоян, касается некоторых вопросов, которые задаются следователями. Что же я говорю о них? Я говорю: такого рода вопросы вполне допустимы и необходимы, но в теперешней конкретной,— движение руки усилило смысловой нажим,— обстановке они приводят к тому-то и к тому-то... Относительно политической установки... Товарищ Микоян говорит, что я хотел дискредитировать Центральный Комитет. Я говорил не насчет Центрального Комитета. Но если публика все время читает в резолюциях, которые печатают в газетах и в передовицах «Большевика», о том, что еще должно быть доказано, как об уже доказанном, то совершенно естественно, что эта определенная струя, как директивная, просасывается повсюду. Неужели это трудно понять? Это же просто случайные фельетончики.
Старый чекист Петере возмущенно гаркнул что-то в защиту НКВД.
— Я скажу все, не кричите, пожалуйста,— он болезненно ощущал полнейшую отчужденность. Так, наверное, толпа заодно с инквизиторами сжигала глазами еретика, уже не различая в нем мыслящую личность.
Неожиданно на помощь пришел Молотов.
— Прошу без реплик. Мешаете.
— Товарищ Микоян сказал, что я целый ряд вещей наврал Центральному Комитету,— Бухарин благодарно кивнул, всем существом откликаясь на проблеск, пусть даже мнимый, сочувствия.— Что с Куликовым я двадцать девятый год смешал с тридцать вторым годом. Что я ошибся — это верно, но такие частные ошибки возможны...
— Прошибся,— подал голос начальник Политуправления РККА Гамарник, огладив окладистую черную бороду.
Сидевший рядом с ним Тухачевский почти демонстративно отвернулся. Он никого не защищал, но и участвовать в травле считал невозможным ни при каких обстоятельствах.
На следующее утро выступил Молотов. Очередная фантазия Николая Ивановича развеялась при первых словах. Сочувствием или хотя бы элементарным человеческим отношением тут и не пахло.
— Вчерашние колебания неустойчивых коммунистов перешли уже в акты вредительства, диверсии, шпионажа по сговору с фашистами, в их угоду,— скрывая заикание, он говорил с монотонной тягучестью.— Мы обязаны ответить ударом на удар, громить везде на своем пути, отряды этих лазутчиков и подрывников из лагеря фашизма.
— Я не Зиновьев и не Каменев! — не выдержав, крикнул Бухарин.— Я лгать на себя не буду!
— Арестуем, сознаетесь,— убежденно тряхнул головой Вячеслав Михайлович, придержав пенсне.— Фашистская пресса сообщает, что наши процессы провокационные. Отрицая свою вину, и докажете, что вы фашистский наймит!
Излюбленный довод следствия с обнаженной, прямо- таки ошарашивающей откровенностью прозвучал из уст главы правительства. Перед Бухариным была стена, которую не прошибешь и не перепрыгнешь. Дьявольский софизм. Иезуитская мышеловка.