Заговор против маршалов. Книга 2 - Парнов Еремей Иудович 24 стр.


Шатаясь от нервного переутомления, Лев Давидович еще только наметил основные пункты опровержения, как подоспело сообщение норвежского МИДа. Показа­ния Пятакова о том, что он якобы летал из Берлина в Осло для встречи с Троцким в декабре тридцать пятого года, не подтвердились. Специально проведенное дирек­цией аэропорта расследование показало, что в указан­ный период не зарегистрировано ни единого полета по данному маршруту. Как и в августе, следствие горело на конкретных деталях.

Троцкий послал телеграмму в адрес Военной колле­гии Верховного суда с вопросами к Пятакову и Ромму, который якобы тоже встречался с ним для получения инструкций. Ответа, разумеется, не поступило. С бес­плотными Г. и X. можно было манипулировать как угод­но, тем паче при закрытых дверях, но как только речь заходила о месте и времени: где, когда, при каких обсто­ятельствах? — обвинения лопались, как мыльные пу­зыри.

Перед закрытием занавеса Троцкий повторил вызов, брошенный в августе, и так же, как тогда, направил письмо в Лигу Наций, где создавалась, с подачи СССР, специальная Комиссия по политическому терроризму.

До предела взвинченный и совершенно больной, он тем не менее немедленно выехал в Нью-Йорк.

— Я готов предстать, в обстановке гласности, с доку­ментами, фактами, свидетельскими показаниями перед беспристрастной Комиссией по расследованию. И рас­крыть истину до конца,— свою речь на гигантском ипподроме он начал словами Золя: «Я обвиняю!» — Я заявляю: если комиссия хотя бы в малейшей степе­ни сочтет меня виновным в приписываемых мне Ста­линым преступлениях, я заранее обязуюсь добровольно передать себя в руки палачей ГПУ... Я заявляю это перед лицом всего мира. Я прошу прессу довести мои слова до самых отдаленных уголков планеты. Но если комиссия установит — вы меня слышите? вы слы­шите меня? — что московские процессы являются соз­нательной и намеренно сфабрикованной инсцениров­кой, я не потребую, чтобы обвиняющие меня доброволь­но стали к стенке. Нет, с них хватит вечного позора в памяти поколений! Слышат ли меня мои обвинители в Кремле? Я бросаю вызов им в лицо и жду их от­вета!

Не очень надеясь на силу слов, не уповая более на «Совесть мира», он замыслил грандиозную идею контр­процесса, где обвинители и обвиняемые пусть символи­чески, но обменяются местами.

50

Оставленные без ухода птички в вольере лежали кверху лапками, захирел плющ, слой пыли припудрил чучела зверьков и рамки пейзажей.

Ослабевший после двухдневной голодовки Бухарин лежал в постели, когда принесли извещение о созыве пленума, на котором должна была решиться его судьба.

Но пленум в положенный срок так и не состоялся. Его, пришлось отложить из-за чрезвычайного обстоя­тельства: умер Орджоникидзе.

Вернувшись домой, Орджоникидзе закрылся у себя в кабинете. Остальное так и осталось непроясненным: когда грянул выстрел, кто вызвал охрану, наконец, какие люди проводили осмотр? Просочился слух, что всех их немедленно расстреляли: в маузере наркома не только нашли непочатую обойму патронов, но и не обнаружили порохового нагара, что и было отмечено в протоколе. Впрочем, протокол, если его действительно составляли, тоже исчез.

Нарком здравоохранения Григорий Наумович Ка­минский и доктор Лев Григорьевич Левин прибыли через несколько минут после Сталина. Увидев врача, вождь неприязненно оглядел его с головы до ног. Это была их третья встреча. Первый раз, когда заболел Яша и Надежда Сергеевна позвонила в «кремлевку».

— Зачем врача? Что за глупости! — узнав, что у сына воспаление легких, рассердился Сталин, предпо­читая всем лекарствам бурку, под которой можно хоро­шо пропотеть.

Затем полненький, круглолицый доктор с чеховской бородкой и пенсне возник, когда Нади не стало.

— Нет, будут говорить, что я ее убил,— Сталин тог­да только что отверг холуйскую версию о сердечном при­падке.— Вызвать судебно-медицинских экспертов и составить акт о том, что есть на самом деле — о само­убийстве.

Та, вторая, встреча оставила после себя особо не­приятный осадок.

— Зачем вскрытие? — Выслушав неуместное пред­ложение Льва Григорьевича, Сталин и теперь ограни­чился короткой репликой: — Не будем огорчать вдо­ву — она против.

«Слишком прыткий докторишка,— сложилось мне­ние.— Он, кажется, и Горького пытался лечить?»

Утренние газеты вышли в траурной кайме.

«18 февраля в 5 часов 30 минут вечера скоропос­тижно скончался Григорий Константинович Орджо­никидзе».

В медицинском заключении, подписанном наркомом Г. Каминским и начальником лечебно-санитарного уп­равления Кремля И. Ходоровским, причиной смерти был назван «паралич сердца».

Потом Москва долго прощалась с «любимцем пар­тии». От угасающего Бухарина зловещий титул перешел к мертвому Орджоникидзе. Его и впрямь многие любили. На заводах, в шахтерских поселках. Жесток, вспыль­чив, но и по-своему благороден. Особенно горевали в Горловке. Все помнили, как Серго чуть не задушил в объятиях Фурера, переселившего кадровых рабочих в новые квартиры с ванной и газом. Вдобавок ко все­му еще и розы ухитрился рассадить возле шахт. Вско­ре Фурера забрали в Москву, и его самоубийство про­шло незамеченным.

«Мальчишка! Даже ничего не сказал»,— подосадо­вал Сталин.

Фурер действительно был молод, поэтому при всем желании не мог состоять в оппозициях и быстро рос по партийной линии.

О смерти бывшего секретаря горловские шахтеры узнали только теперь, отдавая последний долг своему Серго. Оплакали сразу обоих.

«Правда» дала фотографию в четверть полосы: товарищи Калинин, Ворошилов, Сталин выносят гроб из Колонного зала. Согбенный всесоюзный староста, понурый первый маршал и только великий вождь — в меховой шапке с длинными ушами — прям и спо­коен, как всегда.

— Где стол был яств, там гроб стоит,— пошутил кто-то, нехорошо и опасно, в длинной очереди, подавлен­ной тяжестью подступившей беды.— Тут же судят, тут же хоронят...

Было много истерик, скандалов, но агенты в штат­ском легко наводили порядок: толпа отличалась завид­ной дисциплиной.

Таких похорон Москва не видела давно. Флаги с черными лентами провисели четыре дня. Заснеженные улицы, убеленные спины, жмущиеся к стенам домов, убогая тоска.

Только 23 февраля столица возвратилась к нормаль­ной жизни. «Правда» поместила статью «Армия страны социализма», должным образом отметила пребывание маршала Егорова в Латвии, где его встречали воен­ный министр Балодис, командующий армией Беркис, начальник штаба Гартманис. Новым наркомом тяжелой промышленности назначили Валерия Ивановича Межлаука.

В тот же день начал работу отложенный пленум. У Бухарина не хватило духа бойкотировать заседание, но голодовки он не прервал. Шел, как на казнь. От­странение видел, что многие его сознательно не заме­чают. Поздоровались за руку всего двое: Уборевич и Ваня Акулов.

С докладом по вопросу о Бухарине и Рыкове высту­пил Ежов, повторив, в сущности, высказанные в декаб­ре обвинения.

— В двадцать девятом году вы обманули партию! — едва возвышаясь над краем трибуны, он увлеченно рубил рукой.— Не выдали своей подпольной органи­зации, сохранили ее и продолжали вести борьбу с партией до последнего времени. Вы поставили цель захватить власть насильственным путем, вступив фак­тически в блок с троцкистами, антисоветскими партия­ми и меньшевиками.

Всякий раз, когда Ежов зачитывал выдержки из признательных показаний, по залу пробегал возмущен­ный ропот. Затем на трибуну взошел почти такой же маленький и подвижный нарком внешней торговли Микоян. По обличительной резкости его политические обвинения и оценки ничуть не уступали ежовским. Обстановка накалилась до крайности.

Обвинения в терроризме, политической связи с троц­кистами, в двурушничестве и тайной борьбе против партии Бухарин и Рыков отвергли почти в одинаковых выражениях.

— Я не знал ни о троцкистско-зиновьевском блоке, ни о параллельном центре, ни об установках на тер­рор, ни об установках на вредительство,— перечисляя смертные, как показали процессы, грехи, Николай Иванович оборачивался к Сталину.— А тем более что я мог быть причастным как-нибудь к этому делу. Я протестую против этого самым решительным образом. Тут может быть миллион разносторонних показаний, и все-таки я не могу этого признать. Этого не было!

— Все врут, он один говорит правду,— грубо обор­вал Сталин.

Любую попытку оспорить «клеветнические», как называли Бухарин и Рыков, показания арестованных — Ежов именовал их «добровольными» — он пресекал либо уничижительным замечанием, либо окриком. От проявленной в декабре показной объективности не оста­лось и следа. Пленум чутко реагировал на столь недву­смысленные сигналы. Чуть ли не каждый стремился выказать праведное негодование. Сжатые кулаки, искаженные лица, оскорбительные выкрики. Казалось, всех захлестнула спазма ненависти. Даже те, кто обычно симпатизировали Бухарчику, ощутили вдруг неприяз­ненное чувство. Действовал мудрый биологический ин­стинкт, унаследованный от дальних предков, которым удалось выжить среди чудовищ. Но чудовища всякий раз пробуждаются, когда темное помрачение затмевает рассудок, замещая людей, потерявших человеческий облик.

— Товарищи, я хочу сперва сказать несколько слов относительно речи, которую здесь произнес товарищ Микоян.— Бухарин уже не знал, от кого отбиваться. Оскорбительные нападки росли, как груда камней.— Товарищ Микоян, так сказать,— его голос дрожал, но он не слышал себя,— изобразил здесь мои письма членам Политбюро ЦК ВКП(б) — первое и второе, как письма, которые содержат в себе аналогичные троцкистским методы запугивания Центрального Комитета.

— А почему писал, что, пока не снимут с тебя обви­нения, ты не кончишь голодовку? — поплавком выско­чила голова Хлоплянкина.

— Товарищи, я очень прошу вас не перебивать, потому что мне очень трудно, просто физически тяжело говорить; я отвечу на любой вопрос, который вы мне зададите, но не перебивайте меня сейчас,— после недельного поста он едва стоял на ногах.— В пись­мах я изображал свое личное психологическое со­стояние.

— Зачем писал, что, пока не снимут обвинения? — хлестнул по нервам новый выкрик.

— Товарищи, я очень прошу вас не перебивать...

— Нет, ты ответь!

— Я не говорил этого по отношению к ЦК. Я говорил здесь не по отношению к ЦК,— вцепившись в лакиро­ванный бортик трибуны, Николай Иванович закрыл глаза. Он чувствовал, что зациклился, но уже не мог вырваться из круговерти жалкого лепета.— Потому что ЦК как ЦК меня в этих вещах официально еще не обвинил. Я был обвинен различными органами печати, но Центральным Комитетом в таких вещах нигде обвинен не был. Я изображал свое состояние, которое нужно просто по-человечески понять. Если, конечно, я не человек, то тогда нечего понимать. Но я считаю, что я — человек,— напрягшись до боли в ушах, он овладел течением мысли и, значит, действительно сумел остаться человеком.— И я считаю, что я имею право на то, чтобы мое психологическое состояние в чрезвычайно трудный, тяжелый для меня жизненный момент...

— Ну еще бы!

— В чрезвычайно, исключительно трудное вре­мя — я о нем и писал. И поэтому здесь не было ни­какого элемента ни запугивания, ни ультиматума.

— А голодовка? — подавшись к микрофону, под­хлестнул Сталин.

— А голодовка,— вздрогнув, повторил Николай Иванович.— Я и сейчас ее не отменил, я вам сказал, написал,— быстро поправился он.— Почему я в отчая­нии за нее схватился, написал узкому кругу, потому что с такими обвинениями, какие на меня вешают, жить для меня невозможно. Я не могу выстрелить из револьвера, потому что тогда скажут, что я-де само­убился, чтобы навредить партии; а если я умру как от болезни, то что вы от этого теряете?

Кто-то неуверенно засмеялся, и его поддержали, и по рядам, то спадая, то наливаясь крутым прибоем, про­несся хохот.

Потрясенный Бухарин, шевеля беззвучно губами, пытался понять, что происходит, и ничего не понимал.

— Шантаж,— повернувшись к Ворошилову, бросил Сталин.

Замечание о самоубийстве он воспринял как вызы­вающий намек. Это было неприятно вдвойне, потому что на декабрьском Пленуме Серго явно пытался выго­родить Бухарчика.

Угаданное каким-то шестым чувством или по губам прочтенное слово пошло гулять.

— Шантаж!.. Шантаж,— шипело то здесь, то там.

— Подлость! — отреагировал Ворошилов на табач­ное дыхание Сталина.— Типун тебе на язык,— он погрозил Бухарину пальцем.— Подло. Ты подумай, что ты говоришь.

— Но поймите, что мне тяжело жить.

— А нам легко? — упираясь руками в край стола, вождь медленно возвысился над президиумом.

— Вы только подумайте: «Не стреляюсь, а ум­ру!» — Ворошилов негодующе дернул плечами.

— Вам легко говорить насчет меня,— Бухарин еще надеялся пробиться сквозь ледяную броню отчуждения. Никогда в жизни он не был более искренним, чем теперь.— Что же вы теряете? Ведь если я вредитель, су­кин сын и так далее, чего меня жалеть? Я ведь ни на что не претендую, изображаю то, что я думаю, и то, что я переживаю. Бели это связано с каким-нибудь хотя бы малюсеньким политическим ущербом, я, безусловно, все, что вы скажете, приму к исполнению.

В первых рядах уже откровенно потешались.

— Что вы смеетесь? Здесь смешного абсолютно ничего нет,— Бухарин всматривался в лица старых то­варищей, но они расплывались — чужие, неузнаваемые. Его заставили сбиться на обсуждение голодовки, но он помнил, с чего начал и чем собирался закончить речь.— Мне хочется, говорит Микоян, опорочить органы Наркомвнудела целиком. Абсолютно нет. Я абсолютно не со­бирался это делать. Место, о котором говорит товарищ Микоян, касается некоторых вопросов, которые задают­ся следователями. Что же я говорю о них? Я говорю: такого рода вопросы вполне допустимы и необходимы, но в теперешней конкретной,— движение руки усилило смысловой нажим,— обстановке они приводят к тому-то и к тому-то... Относительно политической установки... Товарищ Микоян говорит, что я хотел дискредитировать Центральный Комитет. Я говорил не насчет Централь­ного Комитета. Но если публика все время читает в резолюциях, которые печатают в газетах и в передо­вицах «Большевика», о том, что еще должно быть доказано, как об уже доказанном, то совершенно ес­тественно, что эта определенная струя, как ди­рективная, просасывается повсюду. Неужели это труд­но понять? Это же просто случайные фельетон­чики.

Старый чекист Петере возмущенно гаркнул что-то в защиту НКВД.

— Я скажу все, не кричите, пожалуйста,— он болезненно ощущал полнейшую отчужденность. Так, наверное, толпа заодно с инквизиторами сжигала гла­зами еретика, уже не различая в нем мыслящую лич­ность.

Неожиданно на помощь пришел Молотов.

— Прошу без реплик. Мешаете.

— Товарищ Микоян сказал, что я целый ряд вещей наврал Центральному Комитету,— Бухарин благодарно кивнул, всем существом откликаясь на проблеск, пусть даже мнимый, сочувствия.— Что с Куликовым я двад­цать девятый год смешал с тридцать вторым годом. Что я ошибся — это верно, но такие частные ошибки возможны...

— Прошибся,— подал голос начальник Полит­управления РККА Гамарник, огладив окладистую чер­ную бороду.

Сидевший рядом с ним Тухачевский почти де­монстративно отвернулся. Он никого не защищал, но и участвовать в травле считал невозможным ни при каких обстоятельствах.

На следующее утро выступил Молотов. Очередная фантазия Николая Ивановича развеялась при первых словах. Сочувствием или хотя бы элементарным чело­веческим отношением тут и не пахло.

— Вчерашние колебания неустойчивых коммунис­тов перешли уже в акты вредительства, диверсии, шпи­онажа по сговору с фашистами, в их угоду,— скры­вая заикание, он говорил с монотонной тягучестью.— Мы обязаны ответить ударом на удар, громить везде на своем пути, отряды этих лазутчиков и подрывников из лагеря фашизма.

— Я не Зиновьев и не Каменев! — не выдержав, крикнул Бухарин.— Я лгать на себя не буду!

— Арестуем, сознаетесь,— убежденно тряхнул голо­вой Вячеслав Михайлович, придержав пенсне.— Фа­шистская пресса сообщает, что наши процессы провока­ционные. Отрицая свою вину, и докажете, что вы фа­шистский наймит!

Излюбленный довод следствия с обнаженной, прямо- таки ошарашивающей откровенностью прозвучал из уст главы правительства. Перед Бухариным была стена, которую не прошибешь и не перепрыгнешь. Дьяволь­ский софизм. Иезуитская мышеловка.

Назад Дальше