«Атланты держат небо...». Воспоминания старого островитянина - Александр Городницкий 8 стр.


Сам Николай Афанасьевич, грузный обрюзгший человек неопределенных лет, в неизменных роговых очках, в квартире появлялся редко. В постоянно пустовавшей комнате его была неплохая библиотека из старых книг, кое-что из которых его сын Сережа давал мне читать. На старом расшатанном столике в передней, напротив входных дверей, где стоял телефонный аппарат (тогда еще не автоматический с наборным диском, а с кнопками «А» и «Б»), вместе с письмами квартирным обитателям регулярно появлялись календарики мероприятий в Доме писателей, Доме кино и различного рода пригласительные билеты, в пору отсутствия Сотникова лежавшие здесь подолгу. Я смотрел на них с завистью к этому таинственному человеку, который каждый день, оказывается, мог ходить то на концерт, то на просмотр и обсуждение кинофильма, то на какую-нибудь интереснейшую лекцию. Вот что значит быть настоящим писателем! Да я бы на его месте только и делал, что ходил бы все время то в Дом писателя, то в Дом кино – не жизнь, а сплошной праздник, да еще и постоянно среди всяких знаменитостей!

С другой стороны, такой образ жизни отпугивал меня своим, как мне представлялось тогда, праздным бездельем. Я понятия не имел о черном и каторжном писательском каждодневном труде, заменяя его в своем воображении редкими приятными взлетами творческого вдохновения. Да и родители мои, с утра до ночи пропадавшие на работе, усердно приучали меня к тому, что каждый мужчина должен иметь «серьезную» специальность и трудиться, как и все, на производстве. Под словом «серьезная» понималась – техническая. Всякое искусство в нашей «технарской» семье воспринималось в основном как развлечение и отдых после работы, которая, неважно какая, но обязательно каждодневная, и являлась главной целью в жизни. Поэтому делать искусство своей специальностью я тогда не собирался. В то же время, хотя я и старался быть отличником, математика и физика давались мне с трудом, а больше всего я любил литературу и историю, явно обнаруживая, к неудовольствию матери, гуманитарный уклон.

Весной 1947 года я окончил седьмой класс 254-й школы, а поскольку она была семилеткой, то я перевелся в восьмой класс в другую школу, расположенную в Коломне. Такое название получил исторический район старого Петербурга за Крюковым каналом – треугольник между Невой, Мойкой и Фонтанкой. Здесь когда-то жили молодой Пушкин, Евгений – герой его «Медного всадника», Гоголь, Иннокентий Анненский, Блок, Мусоргский, Репин, Глинка и многие другие. В связи с эвакуацией мне пришлось сменить несколько школ, но из всех мне более всего запомнилась именно эта – 236-я школа на Мойке, 108. Находилась она напротив главных ворот знаменитой петровской Новой Голландии, где в начале XVIII века строили галеры, которые сыграли решающую роль в победоносных сражениях молодого русского флота со шведами при Гангуте и Гренгаме. Каждый раз, когда я приезжаю сюда, то испытываю острое чувство ностальгии по временам моей юности. Когда я думаю о том, что такое Родина, не «малая родина», а единственная, потому что Родина малой не бывает, то вспоминаю Васильевский остров и Новую Голландию, район старой питерской Коломны. Вообще каким-то удивительным образом моя жизнь переплелась с жизнью этого города.

В последних классах школы мне больше нравились гуманитарные предметы, чем точные. Исключение, пожалуй, составляла биология, где со стен биологического кабинета на нас хмуро взирали с портретов Лысенко, Презент и еще какие-то мрачные личности. Физику у нас в восьмом классе преподавала некая Мария Леонтьевна, женщина средних лет, грузная и косноязычная, с тяжелым неподвижным взглядом бесцветных глаз, от которой за версту веяло холодом и полным равнодушием к своему предмету. Я боялся ее гипнотического взгляда, как кролик боится взгляда кобры. В десятом классе ее сменил высокий, узкоплечий и худой Владимир Александрович с впалыми щеками многолетнего курильщика и цепкими презрительными глазами, щеголявший во флотском офицерском кителе и заявивший как-то моему однокласснику Леве Лозовскому, отличавшемуся вопиющей еврейской внешностью: «Зря стараешься. Таким, как ты, я все равно больше тройки никогда ставить не буду, чтобы вы в вузы потом не лезли». Может быть, поэтому никакой привязанности к физике я не испытывал в то время.

Да, еще нелады у меня были с физкультурой. Я был худосочный послеблокадный мальчик, в эвакуации болел, и всегда, как орудий пытки, пугался всяких спортивных снарядов. У нас был замечательный физкультурник, Георгий Владимирович Старов, в прошлом заслуженный мастер спорта, который воспитал не одно поколение спортсменов. Со мной ему явно не везло.

Математику же преподавал замечательный человек Александр Павлович Григал, прекрасно знавший свой предмет, но грозный и строгий. В нашем девятом «Б» учился высокий крепыш по фамилии Синица, носивший на своей широкой груди множество спортивных значков. (Уже в девятом классе он занимался в юношеской спортивной школе и был разрядником по нескольким видам спорта). С математикой он систематически был не в ладах. Каждый раз, когда Григал громовым своим голосом зачитывал оценки за очередную контрольную, он начинал с отличников: «Камский – пять, Темкин – пять, Капинос – пять…» Потом шли четверки, тройки и двойки. Заканчивал же он всегда в рифму: «Синица – единица!» Меня он тоже не особенно жаловал, так что выше четверки я у него обычно не поднимался.

Совсем другое дело – литература и история. Литературу в восьмом и девятом вела худенькая и некрасивая Лариса Михайловна, со старомодной косой и высоким восторженным голосом старой девы. Я у нее, конечно, был на самом хорошем счету, так как с литературой, которую любил, проблем никогда не возникало.

Не обходилось, однако, и без конфликтов, в которых каждый раз виновен был я. Помню, однажды зимой она вошла к нам в класс, румяная от мороза, с блестящими глазами и звонко сказала: «Ребята! Сегодня мы с вами начинаем новую тему, связанную с величайшим нашим поэтом Александром Сергеевичем Пушкиным, – любовь Пушкина. Дело в том, мальчики, что Пушкин был однолюб». Я, к тому времени успевший прочитать довольно много всякой всячины о поэте, в том числе дневники А. Вульфа, книги Вересаева, работы Щеголева, дневник самого Пушкина в Михайловском с характерной записью о романе с А. П. Керн, и зная знаменитый донжуанский список Пушкина, довольно гнусно захихикал, чем неожиданно для себя вызвал ее яростный гнев. «Городницкий, – закричала она, заливаясь краской, – немедленно покиньте класс. И давайте дневник – я вам двойку поставлю!» Несколько растерянный ее внезапным и, как полагал, несправедливым гневом, я вышел в коридор и, закрывая за собой дверь, слышал, как она объясняла срывающимся от волнения голосом: «Ребята! Не верьте этому цинику! Да, действительно, женщин в жизни Пушкина было много. Но ведь Пушкин был один! И поэтому любовь каждый раз была одна – великая, светлая пушкинская любовь!» Увы, мне потребовалось полвека, чтобы понять, как она была права!

Историю в восьмом и девятом классах вел худощавый и подтянутый, с высоким лбом и строгими роговыми очками Вячеслав Николаевич, ушедший потом преподавать в Нахимовское училище и надевший морскую форму. Вот кто умел говорить красиво! В нескольких словах мог он развернуть захватывающую картину штурма Бастилии или казни Робеспьера. Именно ему я обязан пожизненной любовью к истории. Именно он дал впервые прочесть поразившие меня тогда книги Стефана Цвейга «Жозеф Фуше», «Подвиг Магеллана» и «Звездные часы человечества». В десятом классе его сменил Петр Антонович, лысоватый и неряшливый, с вытянутой длинной и асимметричной головой. Он вел историю СССР и объяснял ее по-простецки: «Услышав это, Ленин сказал: «Ты, милочка Коллонтай, не очень-то тут разливайся, мы тебя враз укоротим!» Впрочем, человек он был добрый, да и отрезок истории ему попался неблагодарный.

Историю в восьмом и девятом классах вел худощавый и подтянутый, с высоким лбом и строгими роговыми очками Вячеслав Николаевич, ушедший потом преподавать в Нахимовское училище и надевший морскую форму. Вот кто умел говорить красиво! В нескольких словах мог он развернуть захватывающую картину штурма Бастилии или казни Робеспьера. Именно ему я обязан пожизненной любовью к истории. Именно он дал впервые прочесть поразившие меня тогда книги Стефана Цвейга «Жозеф Фуше», «Подвиг Магеллана» и «Звездные часы человечества». В десятом классе его сменил Петр Антонович, лысоватый и неряшливый, с вытянутой длинной и асимметричной головой. Он вел историю СССР и объяснял ее по-простецки: «Услышав это, Ленин сказал: «Ты, милочка Коллонтай, не очень-то тут разливайся, мы тебя враз укоротим!» Впрочем, человек он был добрый, да и отрезок истории ему попался неблагодарный.

Нельзя, конечно, обойти в памяти и уроки военного дела, и нашего израненного под Ленинградом инвалида-военрука в гимнастерке, на которой желто-красных нашивок за ранения было не меньше, чем орденских колодок. У нас, послевоенных мальчишек, отношение к оружию было особенным. С огромным энтузиазмом мы в сотый раз разбирали и собирали затворы знаменитой мосинской трехлинейной винтовки образца 1891 года или пистолета-пулемета системы Шпагина и палили с пыльных матов по картонным мишеням.

Классным руководителем с восьмого по десятый класс была у нас учительница немецкого языка Софья Львовна Щучинская, маленького роста, с черными зачесанными гладко волосами и гоголевским профилем. Характер у нее был сложный и жестокий. Именно она была инициатором создания в школе рукописного журнала «Проба пера», сменным редактором которого в числе прочих был и я. Печатался он на машинке в одном экземпляре. Обложку и рисунки делали сами. В журнале помещались стихи, проза и публицистика. Помню, всего было выпущено номеров шесть (выходил он раз в месяц). К великому сожалению, после перевода 236-й школы в другой район все старые архивы наши, в том числе и журналы «Проба пера», были сожжены. У меня чудом сохранился один номер с напечатанной там моей первой поэмой «Ноябрь».

Кстати, помню замечательную историю. Мы были уже не мальчики, но еще не юноши. Была весна, десятый класс, и прямо у подъезда школы продавались «петушки на палочке», леденцы такие были, с детства всем знакомые. И все мальчишки на большой перемене накупили эти леденцы. Следующим уроком был урок немецкого. Вошла Софья Львовна и сказала: «Как вам не стыдно! Вы уже взрослые мужчины! Это пошло! Вы петушков на палочке купили. Вот Городницкий бы никогда не опустился до такого безобразия». В это время открылась дверь, и вошел я с петушком на палочке.

Мой одноклассник Толя Рыжиков, у которого я недавно был в гостях в Сан-Франциско, припоминает еще один забавный случай: «Сидим мы с Городницким в классе. К нам подходит Софья Львовна и спрашивает: „Как вы думаете, кого нам избрать комсоргом“? Я говорю: „Конечно, Камского“. Городницкий возражает: „Какого Камского, – Камский пессимист“. Я говорю: „Ну, какой же он пессимист? Он просто говорит то, что думает“. Городницкий: „Вот это и называется – пессимист“. В то время большинство из нас думало так же, как Камский, только они молчали, а Камский – нет».

Оглядываясь назад, я понимаю теперь, что в те далекие и неискренние годы Софья Львовна Щучинская делала все, что могла. Она говорила часто, что не учеба главное в школе, а жизнь в коллективе. «Вы будете вспоминать через несколько лет уже не нас и не школу, а только то, что вы сами успели в ней сделать». Вот и я теперь действительно вспоминаю журнал «Проба пера» и бережно перелистываю его желтые страницы с никому уже, кроме меня самого, не нужными стихами и рассказами. Вместе с тем я никак не мог отделаться от постоянного чувства неловкости, не вполне осознанной, которая возникала у меня всякий раз, когда на классном собрании по любому поводу она громко кричала: «Даю честное слово коммуниста!» Софья Львовна умерла от рака в конце 50-х годов, и я был в числе двух или трех одноклассников, шедших за ее гробом.

Что же касается моих гуманитарных склонностей в школьные годы, то все относительно. Несколько лет назад я присутствовал на «Дне открытых дверей» в Международном университете в Дубне, где я числюсь профессором по кафедре наук о Земле. По случаю праздника весь профессорский состав облачили в красные мантии и конфедератки. На кафедре информатики, где мы с коллегами уже успели пропустить по паре рюмок коньяка, стояли компьютеры с экзаменационными тестами для поступающих, вокруг которых толпились студенты и абитуриенты. Когда мы подошли, кто-то из них пошутил: «Вот, дорогие профессора, вы нам тут вопросов наготовили. А сами-то можете на них ответить?» – «А что, – неосторожно сказал я, разгоряченный коньяком, – можно попробовать». Хохочущая стайка абитуриентов обступила меня и потащила к компьютеру. Остальные профессора от этого скромно уклонились. И тут я не без испуга вспомнил о своих проблемах с физикой и математикой в школе. Отступать, однако, было поздно, – плотное кольцо насмешливых абитуриентов уже сомкнулось вокруг меня. «Ну, ладно, – подумал я, отрезвев от страха, – с литературой и языком-то я как-нибудь справлюсь. А вот как бы с физикой и математикой не опозориться». Результат тестирования оказался для меня весьма неожиданным: английский я еле вытянул на тройку, по литературе получил четверку, а физику и математику, не задумываясь, ответил «на пять».

Что касается искусства, то в то трудное послевоенное время для нас, полуголодных ленинградских мальчишек, самым доступным искусством оставалось кино, игравшее огромную роль в формировании системы наших ценностей и стереотипа поведения. В 1999 году я принял участие в работе жюри Всероссийского кинофестиваля «Окно в Европу», проходившего в Выборге. За неделю мне довелось посмотреть около тридцати новых отечественных фильмов, и меня поразило, что ни в одном из них не звучат песни. Я поделился этим неожиданным открытием с участником фестиваля композитором Владимиром Дашкевичем, автором многих прекрасных песен к кинофильмам, и он грустно развел руками. Песни ушли с киноэкрана, вытесненные обязательными нынче сексуальными подробностями, матом, мордобоем, насилием и другой «чернухой».

Кончались 40-е годы, о мрачной оборотной стороне которых я тогда не догадывался. Уже шла вовсю «борьба с космополитами», предвещая в недалеком будущем дело врачей. Уже были преданы анафеме Ахматова и Зощенко, Шостакович и Мурадели. Снижали послевоенные цены, но испуг оставался привычным выражением человеческих лиц. Что же делать… У нас не было другого детства и юности. Для меня конец 40-х годов стал временем первых вполне платонических сердечных увлечений, горьких раздумий о своей неисправимой национальной неполноценности, мечтаний о будущем, где мне хотелось бы стать «настоящим мужчиной».

Характерно, что поэзия не занимала никакого конкретного места в моих жизненных планах – она как бы существовала сама по себе, не становясь в то же время самоцелью. Я в ту пору увлекался историей и даже собирался поступать на истфак в Университет. Свидетельством этого осталось интервью, взятое у меня как у «круглого отличника» каким-то незадачливым корреспондентом молодежной газеты «Смена» в девятом классе в 1949 году. Интервью вместе с фотографией попало на страницы газеты, откуда, много лет спустя, перекочевало в юбилейную книгу, посвященную шестидесятилетию газеты «Смена». В книге этой напечатаны «Атланты» и мое дурацкое давнее интервью, названное в духе того времени «Смело смотрим вперед», где я наивно заявлял, что собираюсь после школы в Университет.

Что еще занимало нас тогда? Ну, конечно, любовь. Для нас, питомцев мужской школы, девочки были инопланетянами. В восьмом классе у нас организовали кружок танцев, куда пригласили девочек из соседней 235-й школы. Борьба с «иностранщиной» и космополитизмом была в самом разгаре, поэтому фокстроты и танго, воплощавшие тлетворное разложение буржуазного Запада, были объявлены вне закона. Даже слова были изъяты из обихода. Когда на танцах, не более одного раза за весь вечер, играли все-таки танго или фокстрот, их стыдливо называли «медленный танец» и «быстрый танец». Строгие комсомольские патрули на школьных вечерах бдительно следили, чтобы никто не вздумал танцевать неприлично развратный «гамбургский фокстрот», считавшийся пределом грехопадения. В кружке танцев поэтому тщательно изучали «Русский бальный», «Падекатр», «Чардаш», «Краковяк» и другие мертворожденные бальные танцы. Единственным, кажется, утешением был вальс. Ему я обучился быстро. Считалось особым шиком закружить свою партнершу до такого состояния, чтобы у нее начала кружиться голова, и она, боясь упасть, старалась сама ближе прижаться. Умение танцевать в старших классах казалось нам столь же необходимым, как, например, умение читать.

Назад Дальше