Источник. Книга 2 - Айн Рэнд 17 стр.


Он редко заговаривал о молодых годах.

— Мне было шестнадцать, когда однажды я так же стоял на крыше и смотрел на город. Тогда я решил, кем стану.

Тоном он подчеркнул поворот в разговоре: обрати внимание, это важно. Не глядя на него, она думала: наконец-то наступает то, чего она ждала, она получит ключ к нему. Уже давно, размышляя о Гейле Винанде, она старалась представить себе, что такой человек может думать о своей жизни и работе; возможно, он гордится собой, скрывая при этом стыд, а может быть, самодовольством подавляет чувство вины. Она смотрела на него. Он стоял, подняв голову к темневшему небу; в его поведении нельзя было распознать ничего из того, чего она ожидала; в нем угадывалось совершенно неожиданное качество — рыцарская доблесть.

Это и есть ключ, поняла она, но от этого загадка лишь становилась сложнее. Но где-то в глубине ее сознания наступало понимание, как пользоваться ключом, и, прислушавшись к этому чувству, она вдруг сказала:

— Гейл, прогони Эллсворта Тухи.

Он удивленно повернулся к ней:

— То есть?

— Послушай, Гейл. — В ее голосе появилась настойчивость, которой никогда не было в их разговорах. — Раньше я не хотела остановить Тухи. Я даже ему помогала. Я думала, что мир его заслужил. Ничто и никого я не пыталась оградить от него. Мне в голову не приходило, что спасать от него надо «Знамя», где он, казалось бы, на месте.

— Что ты такое говоришь?

— Гейл, когда я выходила за тебя замуж, я не предполагала, что буду испытывать такую преданность. Это противно всему, что я раньше делала, настолько противно моей натуре, что трудно выразить. Для меня это просто катастрофа, переломный момент… и не спрашивай, почему он наступил, потребуются годы, пока я сама в этом разберусь; знаю только, что этим я обязана тебе. Прогони Эллсворта Тухи. Убери его, пока не поздно. Ты разделался со многими гораздо менее опасными и менее вредными людьми. Гони его в шею, преследуй его до конца и не успокаивайся, пока от него не останется одно воспоминание.

— Но почему вдруг? Почему ты вспомнила о нем именно сейчас?

— Потому что я знаю, к чему он стремится.

— К чему же?

— Его цель — подчинить себе империю Винанда.

Он громко рассмеялся. В его смехе не было возмущения, он не звучал обидно, — просто насмешка над неудачной шуткой.

— Гейл, Гейл… — беспомощно взывала она.

— Ради Бога, Доминик! А я-то всегда уважал твое мнение.

— Ты никогда не понимал Тухи.

— И не стремился понять. Только представь, что я преследую Эллсворта Тухи. Танк давит клопа. С какой стати увольнять Эллси? Он приносит мне прибыль. Людям нравится его пустозвонство. Как можно резать курицу, несущую золотые яйца? Для меня он ценен, как морковка, которой приманивают ослов.

— В этом и состоит опасность. Часть опасности.

— У него много прихвостней? Много поклонников? Их всегда было немало в моем хозяйстве, еще почище Тухи, крупнее калибром и талантом. Когда я выбрасывал кое-кого из них за дверь, их славе тут же приходил конец. О них забывали, а «Знамя» продолжало процветать.

— Дело не просто в его популярности, а в природе, характере ее. Ты не можешь сражаться с ним его оружием. Ты ведь танк — оружие очень честное и наивное. Прямодушное оружие переднего края, танк идет впереди, крушит все перед собой и принимает на себя все удары. Он же — разъедающий, отравляющий газ. Я уверена, что есть тайный ключ к самой сердцевине зла. И Тухи его знает. Не знаю, каков этот ключ, но знаю методы и цели Тухи.

— Подчинить себе империю Винанда?

— Да, подчинить себе прессу как одно из средств достижения конечной цели.

— Какой конечной цели?

— Подчинить себе весь мир.

Он сказал тоном терпеливого отвращения:

— Ну о чем ты, Доминик? Что за вздор и зачем тебе это?

— Я говорю серьезно. Очень и очень серьезно.

— Подчинить себе мир, моя дорогая, могут люди вроде меня, а публика вроде Тухи даже мечтать об этом не смеет.

— Постараюсь втолковать тебе, хотя это сложно. Труднее всего объяснить то, что люди отказываются замечать, хотя оно бьет в глаза своей очевидностью. Но если ты готов выслушать меня…

— Не хочу и слышать. Прости меня, но обсуждать Эллсворта Тухи как угрозу просто нелепо. Говорить об этом всерьез оскорбительно.

— Гейл, я…

— Нет, дорогая. Не думаю, чтобы ты хорошо разбиралась в газетном деле. И тебе это ни к чему. Незачем тебе это. Забудь об этом. Предоставь мне заниматься «Знаменем».

— Ты требуешь, Гейл?

— Да, это ультиматум.

— Хорошо.

— Забудь обо всем, не культивируй в себе ужас перед людьми такого калибра, как Эллсворт Тухи. Это не в твоем стиле.

— Хорошо, Гейл. Пойдем в комнату. Тебе здесь холодно без пальто.

Он тихонько хмыкнул — такой заботы о нем раньше за ней не замечалось. Он взял ее руку, прижал к лицу и поцеловал в ладонь.

В течение многих недель, оставаясь наедине, они разговаривали мало — и никогда о себе. Но в молчании не было обиды, молчание основывалось на понимании, слишком деликатном, чтобы его можно было жестко обозначить словом. Они подолгу сидели вдвоем по вечерам, ничего не говоря, каждому было достаточно присутствия другого. Время от времени они обменивались взглядом и улыбались, и улыбка была как рукопожатие.

Однажды вечером она поняла, что он хочет поговорить. Она сидела за туалетным столиком. Он вошел и остановился рядом с ней, прислонившись к стене. Он смотрел на ее руки, на обнаженные плечи, но у нее было ощущение, что он ее не видит; ему виделось нечто большее, чем красота ее тела, большее, чем его любовь к ней; он видел самого себя, и это, она понимала, было несравнимо более высоким признанием.

«Я дышу, потому что это необходимо для моего существования… Я принес тебе не жертву, не сострадание, но собственное Я и свои самые сокровенные желания…» Она услышала слова Рорка, голос Рорка; он сказал это за Гейла Винанда, поэтому она чувствовала, что не предает Рорка, выражая словами его любви любовь другого человека.

— Гейл, — мягко сказала она, — наступит день, когда я должна буду просить прощения за то, что вышла за тебя замуж.

Улыбнувшись, он медленно покачал головой.

Она сказала:

— Я хотела, чтобы ты стал цепью, которая прикует меня к миру. Вместо этого ты оградил меня от мира. Поэтому мой брак стал нечестным.

— Нет. Я сказал тебе, что принимаю любое твое условие.

— Но ты все изменил ради меня. Или я сама все изменила? Не знаю. Мы сделали друг с другом что-то странное. Я отдала тебе то, что хотела отдать, — то особое ощущение жизни, которое, я полагала, должно было исчезнуть с нашим браком. Ощущение жизни высокой. Ты… ты совершил все, что хотела сделать я сама. Ты понимаешь, насколько мы похожи?

— Я знал это с самого начала.

— Но это казалось невозможным. Гейл, я хочу остаться с тобой, но по другой причине. Ждать ответа. Когда я научусь понимать, какой ты на самом деле, я думаю, что пойму и себя. Ответ есть. То, что нас соединяет, должно иметь название. Я его еще не знаю. Но я знаю, что это очень важно.

— Вероятно. Я тоже не прочь понять. Но не понимаю. Теперь меня ничто не беспокоит. Я даже не могу испытать страх.

Она взглянула на него и очень спокойно произнесла:

— А я боюсь, Гейл.

— Чего, милая?

— Того, что я делаю с тобой.

— Почему?

— Я не люблю тебя, Гейл.

— И даже это меня не беспокоит.

Она опустила голову, и он принялся разглядывать ее волосы, похожие на легкий шлем из полированного металла.

— Доминик!

Она послушно подняла на него взгляд.

— Я люблю тебя, Доминик. Я так люблю тебя, что остальное для меня ничего не значит — даже ты сама. Ты можешь это понять? Даже твое безразличие ничего не значит. Я никогда не требовал от жизни многого. Никогда не хотел многого. Честно говоря, я ничего не хотел. Не хотел в самом общем смысле, не испытывал желания, похожего на ультиматум: да или нет, когда нет подобно смерти. Вот чем ты стала для меня. Но когда достигаешь этой стадии, становится уже неважным предмет страсти, важна лишь сама страсть. Способность так сильно желать. Все, что меньше этого, недостойно существования. Я никогда не испытывал этого. Доминик, я не понимал, что значит мое. В том смысле, в каком я говорю о тебе. Мое. Не это ли ты называешь ощущением жизни высокой? Ты так сказала. Я понимаю. Я не боюсь. Я тебя люблю, Доминик… Я люблю тебя… позволь мне повторить это — я люблю тебя.

Она протянула руку к телеграмме, приколотой к раме зеркала, и смяла ее, пальцы ее медленно разминали листок о ладонь. Он прислушивался к шуршанию бумаги. Она склонилась над корзинкой для мусора, раскрыла ладонь, и бумага опустилась в корзинку. На мгновение рука ее с вытянутыми, направленными вниз пальцами застыла в воздухе.

Часть четвертая

Часть четвертая

ГОВАРД РОРК

I

С деревьев ниспадал струящийся покров листьев, слегка подрагивающий в солнечном свете. Листья утратили цвет, и лишь немногие выделялись в общем потоке такой чистой и яркой зеленью, что резало глаз; остальные были уже не цветом, а светом, воспоминаниями медленно кипящего металла, живыми искрами, лишенными очертаний. Лес как будто превратился в источник света, нехотя бурливший, чтобы выработать цвет, зеленый цвет, поднимавшийся маленькими пузырьками, — концентрированный аромат весны. Деревья, склонившиеся над дорогой, переплелись ветвями, и солнечные зайчики двигались по земле в такт колебаниям ветвей, точно осознанная ласка. Молодой человек начинал верить, что он не умрет, не должен умереть, если земля может так выглядеть. Никак не должен, ведь он слышал надежду и обещание не в словах, а в листьях, стволах деревьев и скалах. Но он знал, что земля выглядит так только потому, что он уже несколько часов не видел следов человека; он был один и несся на своем велосипеде по затерянной тропе среди холмов Пенсильвании, где никогда раньше не бывал и где мог ощутить зарождающиеся чудеса нетронутого мира.

Юноша был очень молод. Он только что окончил университет — этой весной девятьсот тридцать пятого года, — и ему хотелось понять, имеет ли жизнь какую-нибудь ценность. Он не знал, что именно этот вопрос засел у него в голове. Он не думал о смерти. Он думал только о том, что надо найти и радость, и смысл, и основания для того, чтобы жить, а никто и нигде не мог ему ничего подобного предложить.

Ему не нравилось то, чему его научили в университете. Он узнал там многое о социальной ответственности, о жизни, которая есть служение и самопожертвование. Все говорили, что это прекрасно и вдохновляюще. Но он не чувствовал себя вдохновленным. Он вообще ничего не чувствовал. Он, пожалуй, не мог сказать, чего хочет от жизни. Это он и почувствовал здесь, в глуши и одиночестве. Он не воспринимал природу с радостью здорового животного — как нечто само собой разумеющееся и неизменное; он воспринимал ее с радостью здорового человека, как вызов — как инструмент, средство и материал. Поэтому его раздражало, что он может наслаждаться только в глуши, что это большое чувство будет потеряно, когда он вернется к людям. Он подумал, что это несправедливо, он считал труд более высоким уровнем развития по сравнению с природой, а не шагом назад. Ему не хотелось презирать людей; ему хотелось любить их и восхищаться ими. Но он не хотел бы увидеть сейчас дом, бильярдную или рекламный щит, которые могли встретиться на его пути.

У него всегда была потребность сочинять музыку, и он представлял себе то, к чему стремился, в звуках. Если хочешь понять это, говорил он себе, послушай первые аккорды Первого концерта Чайковского или последнюю музыкальную фразу Второго концерта Рахманинова. Люди не смогли найти для этого ни слов, ни дел, ни мыслей, но они открыли для себя музыку. Пусть я услышу ее хоть в одном-единственном творении человека на этом свете. Пусть я пойму то, что обещает эта музыка. Мне не нужны ни служители, ни те, кому служат; ни алтари, ни жертвоприношения, лишь высшее, совершенное, не ведающее боли. Не помогайте мне, не служите мне, но позвольте увидеть это, потому что я в нем нуждаюсь. Не трудитесь ради моего счастья, братья, покажите мне свое счастье — покажите, что оно возможно, покажите мне ваши свершения — и это даст мне мужество увидеть мое.

Он увидел впереди голубой просвет — там, где дорога кончалась на гребне горы. Голубое пространство было прохладным и чистым — словно водное зеркало в рамке зеленых ветвей.

Будет забавно, подумал он, если я ничего не обнаружу за этой горой, ничего, кроме неба — перед собой, над собой и под собой. Он закрыл глаза, отложив на время встречу с действительностью, подарив себе мечту, несколько мгновений веры в то, что он дойдет до вершины, откроет глаза и увидит под собой сияние неба.

Его нога коснулась земли; он остановился и открыл глаза. И застыл на месте.

В широкой долине, далеко внизу, в первых солнечных лучах раннего утра он увидел городок. Только это был не городок. Города так не выглядят. И он отложил встречу с реальностью еще ненадолго. Он не искал ответов и объяснений, а только смотрел.

По отрогам холмов сбегали вниз маленькие домики. Он знал, что эти холмы никто не населял, что никакие механизмы не меняли природной красоты этих склонов. И все же некая сила знала, как построить на этих склонах дома, чтобы они стали неотъемлемой их частью; уже нельзя было вообразить эти прекрасные холмы без домов — как будто время и случай, создавшие эти отроги в противоборстве великих сил, ожидали своего конечного выражения, конечной цели, — а целью были эти строения, неотъемлемая часть пейзажа; сформированные холмами, строения покорили их, дали им смысл.

Дома были из простого гранита, как и скалы, вздымавшиеся на зеленых боках холмов, и из стекла. Большие пластины стекла словно пригласили солнце для завершения строительства; солнечный свет растворился в каменной кладке. Здесь было много домов — маленьких, разбросанных по холмам, и среди них не было двух одинаковых. Они были вариацией одной темы, симфонией, созданной с неисчерпаемой фантазией, и можно было услышать ликование силы, что высвобождалась в этой симфонии, нераздельно, вызывающе жаждала растратиться до конца и никак не могла. Музыка, думал он, обещание музыки сделало все реальностью — вот она, перед глазами, — правда, он ее не видел, но слышал в музыкальных аккордах. Он думал о всеобщем языке мысли, образа и звука. Этот язык дисциплинировал разум: музыка была математикой, а архитектура — музыкой, застывшей в камне[12]. У него закружилась голова, потому что раскинувшийся перед ним пейзаж не мог быть реальным.

Он видел деревья, лужайки, дорожки, вьющиеся вверх по склонам холма, высеченные в камне ступеньки, он видел фонтаны, бассейны, теннисные корты — и никаких признаков жизни.

Это не так потрясло его, как картина, открывшаяся перед его глазами. Это казалось даже естественным, поскольку пейзаж никак не соотносился с жизнью, как ее знал юноша. Он даже не хотел знать, что же это перед ним.

Прошло много времени, прежде чем он решил оглядеться — и увидел, что он не один. В нескольких шагах от него на валуне сидел мужчина и смотрел вниз, в долину. Мужчина, казалось, был поглощен видом. Мужчина был высокий, худощавый, с рыжими волосами.

Он подошел к мужчине, тот повернул голову; глаза у него были серые и спокойные; юноша тотчас понял, что они испытывают одинаковые чувства и что он может говорить, как никогда не говорил с незнакомыми людьми.

— Ведь это не настоящее, правда? — спросил юноша, показывая вниз.

— Почему же? Теперь это настоящее, — ответил мужчина.

— Наверно, это построили киношники?

— Нет, это домики для летнего отдыха. Их только что построили. Они откроются через несколько недель.

— Кто же их построил?

— Я.

— А как вас зовут?

— Говард Рорк.

— Спасибо, — сказал юноша.

В твердом взгляде мужчины он прочел понимание всего скрытого за этим словом. Рорк кивком головы подтвердил это.

Проехав немного на своем велосипеде рядом с Рорком, юноша свернул на узкую тропинку, спускавшуюся по склону холма к домам в долине. Рорк проводил его взглядом. Он никогда не встречал этого юношу и никогда больше не увидит его. Он не знал, что дал кому-то мужество смотреть в лицо жизни.

Рорк так и не понял, почему его выбрали для строительства летнего курорта в Монаднок-Велли.

Это случилось полтора года назад, осенью 1933 года. Он услышал о проекте и отправился на встречу с мистером Калебом Бредли, главой крупной корпорации, которая купила долину и теперь проводила широкую рекламную кампанию. Он отправился к Бредли из чувства долга, без всякой надежды, просто чтобы прибавить еще один отказ к длинному списку. После храма Стоддарда он в Нью-Йорке не построил ничего.

Войдя в кабинет Бредли, он понял, что лучше забыть Монаднок-Велли, потому что этот человек никогда не отдаст подряд ему. Калеб Бредли был толстеньким коротышкой с покатыми круглыми плечами и смазливым лицом. У него было умное мальчишеское лицо; неприятно поражало, что по лицу было трудно определить возраст, ему могло быть и пятьдесят и двадцать, глаза были пустые, голубые, хитрые и скучающие.

Но Рорку было трудно забыть Монаднок-Велли. Поэтому он заговорил, забыв, что речи здесь излишни. Мистер Бредли заинтересовался, но явно не тем, что волновало Рорка. Рорк почти ощущал присутствие кого-то третьего при разговоре. Бредли ничего не сказал, только обещал все обдумать и связаться с Рорком. Затем он произнес странную вещь. Его голос не выдавал цели вопроса, в нем не было ни одобрения, ни осуждения:

— Это вы построили храм Стоддарда, мистер Рорк?

Назад Дальше