Иван Антонович разглядывал приведенную в книге гравюру, на которой мифический Один в плаще и надвинутой на единственный глаз широкополой шляпе пронзал себя копьем на священном древе Иггдрасиль, дабы получить в дар великую мудрость, снизошедшую на него в виде рун.
8
– Зачем ты хочешь сжечь эту книгу? – возмущенно заревел Иван Антонович на Артемия.
– Я устал от нее.
– От усталости книги не жгут! Или тебе слава Цинь Ши Хуанди покоя не дает?!
– Цинь Ши Хуанди сжигал книги прошлого, а я сжигаю книги будущего! – с загадочной улыбкой произнес Артемий.
– Что ты там городишь? Какие еще книги будущего? Ты хотя бы понял, что здесь написано?
– «Племя хамово мыслит вещами, племя иафетово – духом вещей» – что же в том непонятного?
Артемий сдавил свои веки пальцами, да так сильно, что, открыв глаза, несколько мгновений еще не видел ничего, кроме вихря из золотой пыли и печной сажи.
Пока знакомый интерьер просачивался акварельной пеной сквозь опустившуюся пелену, Артемий не проронил ни единого слова. И слышно было, как стрелки часов вырезают из воздуха бумажные круги.
– Ответь, – заговорил Артемий все с той же загадочностью в голосе, – что видится тебе, допустим, в слове «любовь»? Что нарисуется в твоем сознании от одного лишь упоминания о том, что мы обычно называем этим словом?
– Оставь ты, Артемий, свою путаность!
– В чем же ты видишь путаность? Не в том ли, что мы с тобою взялись рассуждать о тех вещах, которые не терпят описаний?
– Не пытайся убедить меня в том, во что и сам не веришь. Не ты ли прежде говорил, что слову все подвластно?
– Да, я! Но вот тогда ответь мне должными словами, что есть «любовь»?
Иван Антонович молчал. Любой ответ ему казался глупым. Он помнил как любил и помнил как любили его. Обрывки прошлого застыли в сгустке дней, как в янтаре запекшийся узор из комариных крыльев. Что это было? Взмах ее руки, бархатный голос, горячая ладонь, улыбка, тень от деревьев, соскользнувшая с ее груди, рассыпавшееся однажды ожерелье? Нелепица! Перед Иваном Антоновичем вдруг предстала экзальтированная ассистентка кафедры философии того института, в котором он когда-то учился. «Дайте мне дефиницию религии!» – срывалась она с контральто Леля в «Снегурочке» на меццо-сопрано Марфы в «Хованщине». Ивану Антоновичу сделалось неловко от собственной беспомощности в таком простецком деле, каковым для всякого образованного и знакомого с трудами Бруно Бауэра человека является выведение дефиниций.
– Вот и суди, Иван, о том, что словно бы и всем известно, да только никто этого выразить не может. Так и любовь у нас всем видится по-разному. А египтянин, говоря о ней, тысячу лет рисовал плуг, поскольку в земле фараонов иероглиф с изображением плуга имел значение «любить».
– «Влюбился, как сажа в рожу влепился», – радостно подхватил Иван Антонович, зная, что Артемий не станет тягаться с ним в знании пословиц, – «Новый друг, что неуставный плуг».
9
– Так ведь нет же у нас иероглифов. И не было никогда, – упирался Иван Антонович.
– Да в каждом слове иероглиф, – отвечал Артемий. – Только мы эти иероглифы от самих себя спрятали, чтобы рабами их не стать.
– Или кого-нибудь рабами их не сделать? – ухмыльнулся Иван Антонович.
10
Вечернее небо стирало краски дня незримой кистью из суетливых ласточек, метавшихся над прудом. Сидя в лодке, Иоганн подмигивал Якобу, и оба брата замирали в восхищенье, внезапно распознав брахистохрон в полете птиц. От воскрешенных ауспиций в их головах рождались мириады формул, которые они спешили записать друг другу мелом на камзолах. Возня раскачивала лодку, на борту которой значилось загадочное имя «Bernulli».
На пустынном берегу одиноко возвышался каменный дом. В желтом свете, струившемся из окна, виднелись контуры чьей-то хрупкой фигуры. Тщедушный человек стоял, раскинув руки, в самом центре огромной залы.
– Скорее, – кричал Иван Антонович, – мы можем не успеть!
Артемий выбился из сил. Он больше не мог бежать.
– Остановись, Иван! Дай дух перевести.
– Вот же беда с тобой!
– Кому беда? – выдохнул Артемий.
– Да всем! Всем беда!
Увещевания Ивана Антоновича мало походили на каприз и еще меньше на шутку. Он действительно боялся чего-то, что непременно должно было случиться, коли они опоздают.
До дома оставались считанные метры. Не оглядываясь более на Артемия, Иван Антонович кубарем скатился с вершины холма, оказавшись на залитой светом поляне, как раз напротив окна.
– Мое приветствие, Егор Константинович! – раскланялся он перед стоявшим в окне человеком.
– В моем аквариуме заговорили рыбы! – послышался за окном голос Егорушки.
– Какие уж там рыбы! Вы бы их давно отправили на заливное, окажись они в ваших стигийских водах, – кричал Иван Антонович. – Мы – не рыбы! Рыбы – не мы!
– Однако, Иван, ты скользкий тип!
– Что поделаешь, я долго терся со слизняками!
– Ты один? – спросил Егорушка, всматриваясь в темноту за окном.
– Нет! Со мной нубийская конница и пятьсот ныряльщиков с Крита, – горланил Иван Антонович, словно пьяный ямщик у трактира.
– Заходи уже! – послышалось из-за дверей.
Как только на поляне появился Артемий, к берегу пристала лодка. С нее бесшумно сошли Иоганн и Якоб. Каждый из них держал на плече по веслу. Они направились к Артемию и молча принялись выкапывать из земли фигуру, нарисованную его тенью. Остро заточенные весла работали не хуже лопат. Вскоре Артемий оказался на самом краю глубокой ямы, точно повторявшей контуры его фигуры. Ему вдруг невероятно захотелось улечься на самое дно, чтоб испытать всем телом то, в чем будто бы обманывался его глаз, но оклик Ивана Антоновича, звавший войти в дом, остановил его.
11
– Значит ты удумал их взорвать? – обратился Иван Антонович к Егорушке, который возился на столе с какими-то проводами. – Я ведь, заметь, не спрашиваю за что, – продолжал Иван Антонович спокойным голосом, – Дело понятное! Все известные мне революционные книги начинались философским трактатом, а кончались кратким руководством по изготовлению динамита кустарным способом.
Егорушка не отрывал взора от разложенного на столе механизма. Казалось, что слова его мало интересовали. Артемий не пытался скрыть своего удивления.
– Нельзя ли полюбопытствовать, – осторожно начал он, – проявлениям какого рода убеждений обязаны мы лицезреть столь небезопасные приуготовления?
– Троцкистским, – сквозь зубы процедил Егорушка.
– «Перманентная революция против перманентной бойни! Такова борьба, в которой ставкой является судьба человечества», – обратившись к Артемию, с безукоризненной точностью цитировал Иван Антонович.
– Браво, Иван! – победно воскликнул Егорушка, – Браво! Судьба человечества – вот истинная ставка тех приуготовлений, которые кому-то здесь и кажутся «небезопасными».
– Позвольте, вы и нашу с Иваном Антоновичем судьбу решаетесь поставить на кон? – недоумевал Артемий.
– Не пытайтесь собственную исключенность из истории выдать за собственную исключительность, – бросил Егорушка, – Дешевый трюк. Пыль не летает против ветра.
– Так ведь и вы для этой истории так, пустяк. Разрушая, вы надеетесь что-то построить, но велико ли царство, границы которого очерчены разлетающимися осколками взорванных вами бомб? – не унимался Артемий.
– Величие нашего царства определяется отнюдь не его размерами, которые мы, к слову сказать, вольны раздвинуть до самых невероятных пределов. Наше истинное величие таится в нашей непредсказуемости.
По лицу Артемия пробежала тень улыбки. Он больше не хотел слушать и не надеялся спорить. Взор его тянулся к громадному дубовому столу, заваленному книгами, поверх которых было наброшено черное атласное полотно, готовое, казалось бы, в любой момент соскользнуть на пол, открыв для гостей то, что хозяин дома, похоже, пытался спрятать от докучливых взоров.
Иван Антонович тоже заметил эту необычную картину. Под зловещим полотном скрывалась какая-то тайна. Ему вдруг показалось, что вся комната начинает проваливаться в складки накрывавшей стол ткани. Каждое отражение тонуло в ней, и каждый луч света обращался в угольную пыль, сливаясь с этой чернотой. Однако, после всего услышанного, какая здесь еще могла быть тайна? Что было бы секретом большим, чем сопричастность этим бомбам? Вот разве убежденья, что толкают их взрывать?! Да и о них тут говорили без утайки.
Закат бикфордовой искрой коснулся горизонта, похожие на вату облака внезапно вспыхнули и разлетелись в клочья, и небо осветилось мириадой звезд, которые до самого утра, срываясь с высоты, не перестанут шлепаться в соседнее болото.
– Мы у тебя переночуем! – сказал Иван Антонович Егорушке.
– Мы у тебя переночуем! – сказал Иван Антонович Егорушке.
– Но только утром вы должны убраться! – недовольно буркнул хозяин.
– Твоим утром или моим? – спросил Иван Антонович с усмешкой и, видя недоуменное лицо Егорушки, добавил, – Ты ниже меня на пол головы – твое утро наступит позже.
– Так я, пожалуй, заберусь на крышу.
12
В прохладном воздухе просторных комнат для гостей как мутные кристаллы в отвердевшей порфировой лаве застыли запахи скрипичной канифоли, сырой бумаги и пшена.
– Что он там прячет под этой ужасной тканью? – спрашивал Иван Антонович.
– Верно свой динамит! – спокойно отвечал Артемий, понимая, что вопрос предназначался совсем не ему, ведь удел иных недоуменных восклицаний совсем не в том, чтобы добиться объяснений, а в том, чтобы избавить сомневающуюся голову от дурных раздумий. Невинный плод постылой веры в то, что беды покидают нас в минуты, когда мы жалобой на них изводим чье-то сердце.
Когда сомнения рождают тошноту, тогда нелепые слова исходят рвотной пеной. Глаголы, во благо избавления от них же самих изрекаемые. И мы в который раз уж гоним их, как «Оглашеннии, изыдите!» Оглашаем беды свои, и верим, что изойдут они от нас со словом, изреченным в покаянии или во гневе праведном.
– Что там еще у него за книги? – не останавливался Иван Антонович.
– Книги-книги, – повторил Артемий, – Знаешь, Иван, – вдруг начал он, – если бы мы могли видеть запахи, то над той книгой, что лежит на полу, выросло бы дерево с ветвями из бумажных ароматов, корою с запахом дубленой кожи и серыми плодами из свинцовых литер, что пахнут старой типографской краской.
– «Под саваном ночи сокрыт дремучий лес», – в задумчивости произнес Иван Антонович, глядя на лежавшую на полу книгу.
– Тикамацу Мондзаэмон? – осторожно спросил Артемий.
– Нет-нет! И не Сёй Сёнагон! А вот кто? Кто?
13
– …чертовщина! Я знал о ней все! Решительно все! Я даже знал, что она режет сыр после ветчины. Да-да, потому что сыр пах ветчиной, а не наоборот. Я бросал одно лишь слово, словно верный бумеранг, и точно знал, чем это слово отзовется. Если я хотел услышать новости о Лизе, мне стоило лишь вскользь упомянуть о какой-нибудь французской ерунде, чтобы заставить ее битый час рассказывать мне всякую всячину, которую она непременно в таком случае начинала словами: «Сима говорила…». Сима пропадала во Франции месяцами и была, помимо прочего, лучшей подругой Лизы, так что рано или поздно имя последней должно было всплыть в разговоре. Оставалось лишь терпеливо ждать. А она твердит, что я ее никогда не понимал. Понимал! От этого-то чертова понимания и все измены! Только от этого понимания!
– А чем она у Вас занималась?
– Чем-чем! Играла на скрипке. А Вы знаете из чего они там делают смычки?
– Да я все больше по хоровой части.
– Не знаете, так вот знайте – из конских хвостов! И они, понимаете ли, этими хвостами по струнам водят. А что, позвольте спросить, хорошего может выйти из-под конского хвоста? Гармония? Mать ее ити! Семейная идиллия?
Иван Антонович засыпал, утомленный своей безучастностью к тому, чего не было возможности не слышать. И последняя ясная мысль одиноко тонула в безответности одолевавших его снов: «Как часто мы думаем, что их страсти – не более чем шум за нашими стенами».
14
Ночь становилась пепельной. В комнате напротив изможденная студентка театрального училища уже который час билась над пространным монологом, написанным с нетерпимой для наших дней патетикой, верно, каким-нибудь очкариком со сценарного отделения.
– «… Когда б мы знали, что кошмары снов лишь зеркало безвольного мечтанья, которому мы предаемся наяву столь безрассудно, мы б собственную жизнь не разменяли на тысячи грошовых представлений. Когда б мы в умиленье на своих руках не замыкали, нам словно в дар преподносимые оковы, вовек бы не узнали разочарований. Тогда б мы от страстей порочных не стали выжигать больную душу дурными снами и кошмаром ночи. Но ч-ч-ч…! Облако, локон, клок волос, время, сшитое из лоскутов, появилось, надсекая, подобно лучу. Минута, век иль вечность?…»
Ивану Антоновичу снился сон, будто лежал он бездыханно на каменном столе. Какой-то смуглый человек пометил левый бок ему чернилом. Другой надрезал кремневым ножом и устремился прочь. Вослед ему летели камни. Каждый из стоявших вокруг людей стал погружать свои руки в образовавшуюся рану и доставать из нее окровавленную плоть.
Быть может от дурацких причитаний актрисы за стеной сон Ивана Антоновича стал перенимать этот кошмарный псевдошекспировский ритм.
И видели закрытые глаза, как сердце омывают пальмовым вином. Затем его берут и разрезают, на сотни лоскутов, которые сшивают в один ковер.
Иван Антонович узнал тарихевтов, тех, что изготовляли мумий из умерших. «Так я умер? Откуда ж этот страх? Полно! Все глупый сон! Египет, Нил и пирамиды. Какая нескончаемая радость, что это просто глупый сон!»
Вот и ковер дошит, и тарихевты его берут за каждый из углов. Внезапно! Начинают! Трепать! Его! Бешено! Бешено! Словно! В нем! Завелись! Черви! Словно! Их! Хотят! Выбить! Как пыль!
Взрыв расколол огромный дом. Все зарево огня и крик соседей, и пробужденье тех, кто чудом уцелел.
15
– Госпиталь. Капитель. Капут. Гитлер капут! В белом капоре… Гитлер с отвисшею челюстью… пускает изо рта в небо радужные пузыри… на забаву розовощекой немецкой детворе.
– Капельницу в шестую!
16
– Так ей, внучек, кесарево сечение делали! – шептала бабуся голосом кухонного диссидента брежневской поры.
– Кесарю кесарево, – бодро подхватил студент-посетитель.
– Что-что? – переспросила бабуся.
– Aut Caesar, aut nihil. – уточнил студент, после чего разговор поколений ладиться как-то перестал.
17
Голова раскалывалась сотнею «герник». Губы иссохлись, словно изрезанные кракелюром полотна Джошуа Рейнолдса. Ощущение боли медленно начинало пробуждать сознание. Сквозь гул в ушах пробивалась назойливая трескотня соседей по палате.
– Ты пойди ему, как его, вчерашнему, Ивану капельницу-то поправь! Того и гляди отвалится.
– Это дело врачей. Я туда лезть не стану.
– Дело врачей! Дело врачей! Сталин бы тебе показал «дело врачей»! Он бы вам всем показал! Лоботрясы!…
– …Шинкевич то, хирург, так ведь гражданство уже израильское получил, а все наших режет. Эдак, изведут иуды нашего брата, верное дело изведут…
– Мужики, отгадайте ка загадку! Какие доски покупает еврей?
– Пфф…?
– Обрезные.
– Га…га…га…
– Гробовые он вам доски покупает! – буркнул лежавший у окна казачок, которого намедни выпороли на кругу за то, что он уснул в окопе во время учения потешных полков. – Рассея объермолилась, а им дуракам гоготно! Супостаты!
Казачок был щуплый и очки имел толщиною c полевой бинокль, но бузотерства был отменного. Резвый, стало быть, на предмет расквасить кому рожу. И не квасного патриотизма ради. За резон, стало быть, политический бился он то в одиночку, то скопом. А вот же от своих теперь и пострадал.
«И что это, спрашивается, за закон такой, чтобы своих пороть. Евреи-то своих не порют. Из миквы грязную воду хлебать заставляют, а пороть не порют», – сокрушался казачок за житье свое, да за рубцы кровавые на спине.
За дверью послышались шаги. Через мгновение в палате появился доктор.
– Доброе утро! Здравствуйте! Шалом! – зазвенел циркулярной пилой его голос. Шинкевич совсем не картавил, однако, как случалось среди его соплеменников, он говорил гораздо громче, чем того бы требовала даже полуглухая аудитория. – Как себя чувствуем? – выпалил доктор, глядя в пространство между коек. Определенно любой ответ был ему совершенно безразличен. Шинкевич управлялся со своим голосом, как дельфин с эхолотом. Выдавал в эфир порцию трескотни и ждал, пока сигнал отразится от окружающих предметов. Голос служил ему средством ориентации в пространстве. Не более того. Но и не менее.
– Как дела, молодой человек? Какие пожелания? – обратился Шинкевич к первому подвернувшемуся под руку пациенту.
– Хотелось бы быть чуть менее здоровым, чем того желали бы в военкомате, и чуть более здоровым, чем требуется для получения справки в бассейн, – с ехидной улыбкой отозвался парень.
– Непатриотичная пошла у нас молодежь, Вера Степановна! Непатриотичная! – отметил доктор.
Старушенция, к которой он обратился, бросила на молодого человека укоризненный взор.
– А пидарасов уже в армию не берут! – выкрикнул пациент с койки у стены. – Скоро их и в тюрьму пускать перестанут!
В палате наступило некоторое оживление.
– Так, так, господин из взорванного дома? – сканировал окружающее пространство Шинкевич. – Сотрясение и сломанные ребра…