Элена Ферранте МОЯ ГЕНИАЛЬНАЯ ПОДРУГА Детство, отрочество
И. В. Гёте. Фауст[1]Действующие лица
Семья сапожника Черулло
Фернандо Черулло, сапожник
Нунция Черулло, мать Лилы
Рафаэлла Черулло; для всех — Лина, Лила — только для Элены
Рино Черулло, старший брат Лилы, тоже сапожник
Рино — один из сыновей Лилы
Другие дети
Семья швейцара Греко
Отец, швейцар в муниципалитете
Мать, домохозяйка
Элена Греко, она же Ленучча или Лену́, старшая дочь
Младшие дети — Пеппе, Джанни и Элиза
Семья Карраччи (дона Акилле)
Дон Акилле Карраччи, людоед из сказок
Мария Карраччи, жена дона Акилле
Стефано Карраччи, сын дона Акилле, колбасник в семейной лавке
Младшие дети — Пинучча и Альфонсо
Семья столяра Пелузо
Альфредо Пелузо, столяр
Джузеппина Пелузо, жена Альфредо
Паскуале Пелузо, старший сын, каменщик
Кармела Пелузо, она же Кармен, сестра Паскуале, продавщица в галантерее
Другие дети
Семья сумасшедшей вдовы Капуччо
Мелина, родственница матери Лилы, сумасшедшая вдова
Муж Мелины, при жизни — грузчик на овощном рынке
Ада Капуччо, дочь Мелины
Антонио Капуччо, ее брат, механик
Другие дети
Семья железнодорожника-поэта Сарраторе
Донато Сарраторе, контролер
Лидия Сарраторе, жена Донато
Нино Сарраторе, старший сын
Мариза Сарраторе, старшая дочь
Младшие дети — Пино, Клелия и Чиро
Семья торговца фруктами Сканно
Никола Сканно, торговец фруктами
Ассунта Сканно, жена Николы
Энцо Сканно, сын Николы и Ассунты, тоже торговец фруктами
Другие дети
Семья владельца бара-кондитерской «Солара»
Сильвио Солара, хозяин бара-кондитерской
Мануэла Солара, жена Сильвио
Марчелло и Микеле, сыновья Сильвио и Мануэлы
Семья кондитера Спаньюоло
Синьор Спаньюоло, кондитер у Солары
Роза Спаньюоло, жена кондитера
Джильола Спаньюоло, их дочь
Другие дети
Джино, сын аптекаря
Учителя
Ферраро, учитель и библиотекарь
Оливьеро, учительница
Джераче, преподаватель гимназии
Галиани, преподавательница лицея
Нелла Инкардо, двоюродная сестра учительницы Оливьеро, родом с Искьи
ПРОЛОГ Заметая следы
1Сегодня утром мне позвонил Рино. Я подумала, что ему опять нужны деньги, и уже приготовилась отказать. Но он звонил по другому поводу: его мать пропала.
— Когда?
— Две недели назад.
— И ты звонишь мне только сейчас?
Наверное, в моем голосе ему послышалась неприязнь, хотя в нем не было ни раздражения, ни возмущения, — лишь нотка сарказма. Он попытался оправдаться, но как-то неуверенно, смущенно, переходя с диалекта на итальянский и обратно. Сказал, будто решил, что мать, как обычно, гуляет по Неаполю.
— И ночью тоже?
— Ты же ее знаешь.
— Знаю, но две недели — это, по-твоему, нормально?
— Да. Ты давно ее не видела. Ей стало хуже: она почти не спит, то приходит, то уходит, делает что заблагорассудится.
В конце концов он все-таки забеспокоился. Расспросил кого мог, обзвонил больницы, даже обратился в полицию. Безрезультатно, матери нигде не было. Хорош сынок — толстый мужик под сорок, никогда в жизни не работал, занимался темными делишками да проматывал деньги. Я представила себе, как он ее искал. Да никак! Мозгов нет, а заботиться привык только о себе.
— А у тебя ее нет? — ляпнул он вдруг.
Его мать — здесь, в Турине? Он прекрасно знал ответ и задал вопрос, лишь бы что-то спросить. Сам-то он любил путешествовать и заезжал ко мне раз десять, не меньше, и всегда без приглашения. А вот его мать, которую я, напротив, приняла бы с радостью, никогда по своей воле не покидала Неаполя, ни разу в жизни.
— Нет, у меня ее нет, — ответила я.
— Точно?
— Рино, я тебя умоляю! Сказала ведь: ее здесь нет.
— А куда же она подевалась?
Он захныкал, и я позволила ему разыграть трагическую сцену с рыданиями, поначалу притворными, а потом вполне искренними. Когда он умолк, я сказала:
— Пожалуйста, хоть раз сделай так, как она хотела бы: не ищи ее.
— Что ты говоришь?
— Я говорю то, что говорю. Это бесполезно. Учись жить один и не ищи ее больше. И мне больше не звони.
Я повесила трубку.
2Мать Рино — Рафаэлла Черулло, но все всегда звали ее Лина. Все, кроме меня: я никогда не называла ее ни одним из этих двух имен. Уже больше шестидесяти лет для меня она — Лила. Если бы я когда-нибудь вдруг назвала ее Линой или Рафаэллой, она бы решила, что нашей дружбе конец.
Уже лет тридцать, не меньше, она твердит мне, что хочет исчезнуть, не оставив за собой следов, и только я знаю, что она имеет в виду. Она никогда не помышляла о побеге, смене личности, не мечтала начать новую жизнь в другом месте. Никогда не думала и о самоубийстве: при одной мысли о том, что у Рино возникнут трудности с захоронением и ему придется поволноваться, ей делалось не по себе. У нее было другое на уме: она хотела испариться, раствориться до последней клетки, чтобы от нее не осталось ничего. И поскольку я ее хорошо знаю — по крайней мере, надеюсь, что знаю, — я не сомневаюсь, что она нашла способ не оставить от себя в этом мире ни волоска.
3Прошло несколько дней. Я проверила электронную почту, без особой надежды заглянула в почтовый ящик. Я писала ей очень часто, но она почти никогда не отвечала — это вошло у нас в привычку. Она предпочитала разговоры по телефону и болтовню ночи напролет, когда я приезжала в Неаполь.
Я перебрала ящики, жестяные коробочки, в которых держу всякие мелочи. Совсем немного. Я выбросила кучу вещей, особенно связанных с ней, и она об этом знает. Я обнаружила, что у меня нет от нее ничего: ни портрета, ни записки, ни памятной вещицы. Я сама удивилась. Возможно ли, что за все эти годы она ничего мне не оставила, или хуже того — что я не захотела ничего от нее сохранить? Возможно.
На этот раз я сама скрепя сердце позвонила Рино. Он не отвечал ни на домашний, ни на мобильный. Перезвонил вечером, когда ему было удобно. Судя по голосу, рассчитывал вызвать у меня чувство вины.
— Я видел, что ты звонила. Есть новости?
— Нет. А у тебя?
— Тоже нет.
Стал молоть какую-то чепуху: будто бы собирается ехать на телевидение, на передачу, которая занимается поиском пропавших людей, обратиться с экрана к матери, попросить у нее прощения за все, умолять вернуться.
Я спокойно выслушала его, а потом спросила:
— Ты заглядывал в ее шкаф?
— Это еще зачем?
Конечно, такая простая идея никогда не пришла бы ему в голову.
— Загляни.
Он сходил и вернулся с отчетом, что в шкафу ничего нет, ни одной вещи — ни летней, ни зимней, только старые вешалки. Я велела ему осмотреть весь дом. Обувь тоже исчезла. Исчезли немногочисленные книги. Исчезли все фотографии. Исчезли видеозаписи. Исчез компьютер и даже старые дискеты, которые давным-давно не использовались, — все атрибуты волшебницы, невероятно ловко управлявшейся с любой электроникой и освоившей калькулятор еще в конце шестидесятых, в эпоху перфокарт. Рино был поражен.
— Не торопись, ищи хорошенько, — сказала я ему. — Потом, если найдешь хоть одну ее шпильку, позвони мне.
Он позвонил мне на следующий день, очень взволнованный:
— Ничего.
— Совсем ничего?
— Нет. Она отрезана со всех фотографий, на которых мы были вместе, даже с моих детских.
— Ты хорошо искал?
— Везде смотрел!
— И в подвале?
— Я же сказал тебе — везде. Пропала даже коробка с документами: ну, всякие там старые свидетельства о рождении, договоры с телефонной компанией, квитанции. Что это значит? Нас ограбили? Что они искали? Чего хотят от нас с матерью?
Я успокоила его, убедила, что бояться нечего. Особенно ему: уж от него-то точно никто ничего не хочет.
— Можно я приеду и немного поживу у тебя?
— Нет.
— Ну пожалуйста! Я совсем не сплю.
— Ничего, сам справишься. Я не знаю, чем тебе помочь.
Я повесила трубку и не ответила, когда он перезвонил. Потом уселась за письменный стол.
Лила, как обычно, перегибает палку, подумала я.
Она слишком широко понимала, что значит «не оставить следов». Захотела не просто исчезнуть, сейчас, в шестьдесят шесть лет, но и перечеркнуть всю прожитую жизнь.
Я ужасно разозлилась.
«Посмотрим, кто кого на этот раз», — подумала я, включила компьютер и начала описывать нашу историю — всю, в подробностях, которые сохранила моя память.
ДЕТСТВО История дона Акилле
1Наша дружба с Лилой началась в тот день, когда мы решили подняться по темной лестнице, ступенька за ступенькой, пролет за пролетом, к самой двери квартиры дона Акилле.
Я помню двор в сиреневом свете, запахи теплого весеннего вечера. Мамы готовили ужин, и нам пора было по домам, но мы опаздывали: как обычно, и словом не обмолвившись, мы затеяли очередное соревнование — проверку на смелость. С некоторых пор и в школе, и после занятий мы только этим и занимались. Лила совала руку в черную пасть трубы, и я с замиранием сердца повторяла то же, надеясь, что меня не атакуют тараканы и не покусают мыши. Лила влезала на окно синьоры Спаньюоло на первом этаже, хваталась за железную перекладину, к которой крепились веревки для сушки белья, раскачивалась и спрыгивала на тротуар, и я следом за ней проделывала то же самое, хотя боялась упасть и ушибиться. Лила втыкала под кожу ржавую булавку, которую когда-то нашла на улице и носила в кармане как подарок феи, и я смотрела, как металлическая игла пробивает белесый туннель на ее ладони. Потом она вытаскивала булавку, протягивала мне, и я тоже колола себе руку.
Однажды она, как обычно прищурившись, пристально посмотрела на меня и указала на дом, в котором жил дон Акилле. Я похолодела от страха. Дон Акилле был настоящим людоедом из сказок, мне строго-настрого запрещали приближаться к нему, заговаривать с ним, смотреть на него или следить за ним; мне велели делать вид, что ни его, ни его семьи не существует. В моем доме, и не только в моем, все боялись его и ненавидели; я не знала, чем он это заслужил. Мой отец говорил о нем так, что мне он представлялся огромным, покрытым фиолетовыми наростами свирепым чудовищем, несмотря на частицу «дон», внушавшую мне непререкаемое уважение. Не знаю, из чего было создано это существо — из железа, стекла, а может, из крапивы, — но оно было живым, живым, и из носа и изо рта у него вырывалось пылающее дыхание. Я верила, что, если взгляну на него даже издалека, он прыснет мне в глаза чем-нибудь острым и жгучим. А если осмелюсь приблизиться к двери его дома, он меня убьет.
Я подождала немного, на случай, если Лила вернется. Я знала, что она собирается сделать, и надеялась: вдруг передумает? Но нет, она не передумала. Фонари еще не зажгли, лампочки на лестницах тоже. Из окон доносились раздраженные голоса. Чтобы последовать за ней, мне надо было из залитого серо-голубым светом двора шагнуть в черноту подъезда. Когда я наконец решилась и вошла, то поначалу ничего не видела, только чувствовала запах затхлости и дихлофоса. Потом глаза привыкли к темноте, и я обнаружила Лилу, сидевшую на первой ступеньке первого пролета. Она встала, и мы начали подъем.
Мы двигались, прижимаясь к стене; она на две ступеньки впереди, я — на две позади, раздираемая сомнениями: догнать ее или отстать еще больше. До сих пор помню свои ощущения: плечо задевает за стену с облупившейся краской, а ступеньки очень высокие, выше, чем у нас в доме. Меня трясло. Когда мы слышали чьи-то шаги или голос, нам казалось, что это дон Акилле подкрадывается к нам сзади или идет навстречу с длинным ножом вроде того, каким разделывают курицу. Пахло жареным чесноком. Я представляла себе, как Мария, жена дона Акилле, бросает меня на сковородку с кипящим маслом. Потом их дети меня съедят, а он обсосет мою голову, как делает мой отец, когда ест барабульку.
Мы то и дело останавливались, и каждый раз я надеялась, что Лила повернет назад. Не знаю, как она, а я вся вспотела. Время от времени она поглядывала вверх, но я не понимала зачем, потому что в пролетах виднелись только серые окна. Вдруг зажегся свет, однако пыльные лампочки горели тускло, и часть лестницы по-прежнему тонула во тьме и была полна опасностей. Мы остановились и насторожили уши — вдруг это дон Акилле включил свет, — но ничего не услышали: ни шагов, ни скрипа открывающейся или закрывающейся двери. Лила пошла вперед — я потащилась следом за ней.
Она верила, что делает что-то важное и необходимое, зато у меня не было ни единой причины находиться там, кроме одной: идти за Лилой. Мы медленно приближались к самому страшному из наших тогдашних кошмаров, мы поднимались навстречу своему страху.
Когда мы дошли до четвертого пролета, Лила неожиданно остановилась, дождалась меня, а когда я ее догнала, протянула мне руку. Этот жест все изменил между нами. Навсегда.
2Во всем была виновата она. Незадолго до того — дней за десять или за месяц, не знаю, мы не задумывались о времени — она без спросу взяла у меня куклу и бросила ее в подвал. Если сейчас мы поднимались навстречу страху, то тогда нам пришлось бегом спускаться вниз, в неизвестность. Вверх или вниз, но нам всегда казалось, что мы двигаемся навстречу чему-то ужасному, что существовало еще до нашего рождения и ждало нас, именно нас. Тому, кто не так давно появился на свет, трудно отличить настоящую беду от предчувствия беды, а может, и не нужно. Взрослые живут сегодня в ожидании завтра и оставляя позади вчера, позавчера, максимум прошлую неделю — на большее их не хватает. А вот дети не знают, что такое «вчера», «позавчера» или «завтра», — для них существует только «здесь и сейчас»: вот улица, вот дверь, вот лестница, это мама, это папа, это день, это ночь. Я была ребенком, и, по правде говоря, даже моя кукла знала больше, чем я. Я говорила с ней, она — со мной. У нее была целлулоидная голова с целлулоидными волосами и такими же глазами. Кукла была очень красивая, в синем платьице, сшитом моей матерью в редкий счастливый момент жизни. У Лилы тоже была кукла — с туловищем из пожелтевшей материи, набитой опилками; мне она казалась некрасивой и грязной. Куклы оценивающе поглядывали друг на дружку, следили друг за дружкой и при первых раскатах далекого грома готовы были вывалиться у нас из рук, словно кто-то большой и сильный, с острыми зубами, хотел их схватить.
Мы вместе играли во дворе, но играли каждая сама по себе. Лила сидела на земле по одну сторону от подвального окошка, я — по другую. Больше всего это место привлекало нас тем, что на цементном основании решетки, между прутьями которой была натянута металлическая сетка, можно было раскладывать всякие кукольные мелочи — камешки, крышки от газировки, цветочки, гвозди, осколки стекла. Я слушала, что Лила говорит своей кукле Ну, и то же повторяла своей Тине, немного меняя слова. Если она нацепляла на голову Ну крышечку, как будто это шляпа, я говорила: «Тина, надень корону, королеве нельзя простужаться». Если Ну в руках у Лилы играла в классики, вскоре и Тина принималась прыгать. Но мы пока ни разу не договаривались, во что будем играть, и никогда не играли вместе. Даже в это место мы приходили порознь. Лила направлялась туда прямиком, а я бродила вокруг, делая вид, будто присматриваюсь. Потом как ни в чем не бывало располагалась у того же окошка подвала, только с другой стороны.
Из подвала веяло холодком, весной и летом особенно приятным, и это тоже приманивало нас к окошку. Еще нам нравились темнота, решетка в паутине и красноватая от ржавчины сетка с закрученными в спираль уголками: в дырки можно было бросать камешки и слушать, как они со стуком падают на пол. В общем, там было красиво и страшно. Через эти отверстия темнота могла внезапно схватить наших кукол, которые то прятались от нее у нас на руках, то нарочно оказывались рядом с витой решеткой, поближе к холодному дыханию подвала, к доносившимся оттуда пугающим звукам — шорохам, скрипу, скрежету.
Тина и Ну не были счастливы. Они разделяли страхи, которые мы переживали каждый день. Мы не очень-то доверяли свету, падавшему на камни, здания, траву и деревья, на людей, что ходили по улицам или сидели по домам. Мы выискивали в них темные уголки, скрытые чувства, подавленные, но готовые вырваться наружу. В этих темных зевах, этих пещерах под окрестными домами, таилось все то, что пугало нас при свете дня. Дон Акилле, например, обитал не только у себя на последнем этаже, он был и тут, внизу, паук среди пауков, мышь среди мышей, неясная форма, способная принять любой облик. Я представляла его с приоткрытым из-за длинных звериных клыков ртом, с телом из глазурованного камня, поросшего ядовитой травой, с огромной черной сумкой, в которую он прибирал все, что мы бросали за решетку. Эта сумка была главным атрибутом дона Акилле: он всегда носил ее с собой, даже дома, и складывал туда все живое и мертвое.