"Ах, саранча! Нашли же место, бестии эдакие!" — засмеялся Никон, глянув вниз.
Там, под самым бугром, виднелся белый платок и рядом — круглая кепочка. Запрокинув девке голову, парень целовал ее в губы. Никон хотел озорно улюлюкнуть, но в это время девка легонько толкнула парня в грудь, выпрямилась и, ловя петлей пуговицу на кофточке, посмотрела вверх. На лбу у нее сошлись широкие брови.
— Ну чего ты, дед, как привидение, по степи ходишь? — строго спросила Марька.
Никон вдруг оробел, присел на траву в зацветавшие степные тюльпаны.
— Сеять нынче будут… — пробормотал он.
— Поспеем и сеять, — солидно отозвался снизу Генка. — Чего вы, дедушка, волнуетесь?
— Да мне что… Устал я. Эвон откуда пехом иду, — сказал Никон. — Я сяду, а вы — как знаете.
Он не видел, ушли Марька и Генка или нет, — он грелся на солнечной стороне бугра, пестро убранной разноцветными чашечками тюльпанов, щурясь, смотрел в степь, а потом вдруг уронил на теплую грудь земли свою голову, откатилась прочь шапка, и долго, до самого заката, степной ветер шевелил остатки его белых сухих волос.
1956Красивая
Через быструю светлую речку Пару плотники наводили после разлива мост.
Стояли теплые ветреные дни. Сквозь сухой ил и мусор, оставленный на берегах рекой, уже проклюнулись зеленые иглы травы, зелененьким туманцем повился прибрежный ивняк, и в небе, голубеющем нежно, по-майски, с утра до вечера трепетали звонкие жаворонки. Под берегом, в затишке, припекало так, что старшой плотников Сергиян не мог работать — засыпал и ронял топор. Тогда сын его, Герасим, тряс родителя за плечо и говорил:
— Шли бы уж, папаша, под шалаш.
— И то, — соглашался старик, но не уходил, а усаживался на торце береговой сваи и продолжал дремать, часто просыпаясь и поводя по сторонам мутным взглядом.
"Тёп, тёп", — стучали топоры по мокрому дереву, "урилю, урилю…" — рассыпались в небе жаворонки.
Сергиян всхрапнул, поднял голову и вдруг, как петух на спице, встрепенулся, захлопал руками по ляжкам, задребезжал:
— Робя! Затевай потеху, сарафан идет! Ей-ей! Ходом катит… Гераська, живо!
Широкоспинный, длиннорукий, похожий на краба, Герасим кинул в чмокнувшее бревно топор, пал в лодку и, сгибая весла, погнал ее вдоль берега к кустам. Потеха, вот уже несколько дней развлекавшая плотников, состояла в том, чтобы, спрятав лодку, морочить потом прохожему человеку голову, пока тот не начинал раздеваться или готовился повернуть вспять.
Другой плотник — недавно демобилизованный солдат Матвей Земнов — тоже воткнул топор и с выжидающей, немного смущенной улыбкой смотрел на женщину в ярком сарафане, идущую по луговой дороге. Он еще не обвыкся в этой маленькой артельке, держался неуверенно, скованно, да и вообще был, по мнению плотников, застенчив, уступчив и прост. Когда рядились на починку моста, он легко согласился на третью долю, хотя было ясно, что семидесятилетний Сергиян — уже не работник.
— Одно слово — Матюха заречный, шилом щи хлебает, — насмешничал потом Герасим наедине с отцом.
Матвей был из дальней, заречной деревни, и так уж велось исстари, что бойкие, ходовые подгородние считали застенчивых, домоседных заречных простаками и шляпами.
Женщина между тем подошла совсем близко. Блеск игравшей на солнце реки бил ей в глаза; она заслонила их рукой, и Матвей вдруг узнал ее по этому движению.
— Матюша, — сказала она громко, с каким-то отчаянием. — Вот я и нашла тебя.
Сергиян опять хлопнул себя по ляжкам.
— Ба! Знакомые встретились!
— Зазря, — тяжело сказал Матвей. — Ты лучше уйди.
Они стояли друг против друга на самом взлобке берега, и ветер, ударяя Матвею в спину, рвал на нем гимнастерку, светлый короткий чуб, а на женщине плотно лепил к телу сарафан. Ничего не понимая, Сергиян и Герасим смотрели на них. У этих двух людей, родных по крови, общих по ремеслу, по образу жизни, по хозяйству, было одно понятие и о женщине. Они при пьяном случае поколачивали своих жен, редко называли их по именам — просто "бабы", — утаивали от них часть заработка, оставляя им тяжелый и грязный уход за скотиной, и вообще о всех женщинах думали и отзывались только нечисто и грубо. Но даже они смотрели теперь на. эту женщину с восхищением и какой-то растерянностью.
— Вот те и Матюха, — тихо сказал Герасим.
А Сергиян, видимо, тронутый внезапной грустью, с которой и не только на глубоких стариков набегают воспоминания о молодости, вздохнул и тоже сказал:
— Жизнь в деревне легкая пошла: ишь какие бабы выгуливаются. Раньше-то такая на работе сразу свянет, а эта — на ж поди!
Женщина была красива заметной, броской красотой, на которую нельзя не обратить внимание, как на яркий свет. Она сама заставляла смотреть на нее, мучила, как жажда, бередила в душе что-то стихийное, звавшее жить безрассудно, вольно, очертя голову.
— Эх, папаша, видели? — торопливо спросил Герасим.
Когда-то, давным-давно, в сырую теплую ночь апреля, выйдя из лесу, они увидели низко над горизонтом большую лучистую звезду. Она разливала в воздухе прозрачный голубой свет, и Сергиян сказал, что это солдаты на учении пустили ракету. Они долго смотрели на нее, но звезда продолжала гореть, неся над полем и лесом свой прекрасный свет, и постепенно какое-то странное чувство овладело ими обоими. Они вдруг шепотом заговорили о том, что хорошо бы получить выгодный подряд, сколотить побольше денег, сунуть их своим бабам, а самим пуститься по вольному свету с одним топором и отвесом. И вот опять словно взошла перед ними эта звезда. Сергиян только вздохнул, а Герасим, как и тогда, торопливым шепотом повторял:
— Ах, папаша, да что ж это такое! Что ж это такое, а?
И тем более непонятно было плотникам, почему Матвей гонит от себя эту женщину.
— Матюша, — каким-то раненым голосом говорила она, — возьми меня к себе.
— Да уйди ты, — опять сказал Матвей. — Слезы мне твои все равно что вода.
— Деревянный ты…
— Задеревенел, это точно.
— Скажи, что возьмешь…
— Никаких таких слов не будет, ступай.
— Не уйду я.
— Надоест — уйдешь.
Матвей повернулся к ней спиной, выдернул из бревна топор и мелкими плотницкими ударами погнал вдоль него длинную щепу.
Трудно было поверить, что человек может плакать такими обильными слезами. Женщина закрыла лицо руками, и слезы текли у нее между пальцами до самых локтей. Сгорбившись, она пошла прочь, спотыкаясь и семеня, когда особенно сильный порыв ветра толкал ее в спину.
— Ну и зверь ты, Матюшка, — сказал Герасим, дрожащими руками доставая из мятой пачки папиросу. — Истый зверина хичный, только и слов.
— Нешто можно так с живой-то душой? — укоризненно вздохнул Сергиян.
Матвей не ответил. Он, как и всегда, работал ловко, сноровисто, и его невозмутимость вконец разозлила плотников.
— А вот тюкнуть его обушком разок-другой, он, глядишь, и отмякнет, — вспылил Герасим, враждебно глядя на Матвеевы лопатки, плитами ходившие под гимнастеркой.
— Авось отмякнет, — поддакнул Сергиян. — Никак я этого не понимаю, чтобы, значит, человека от себя гнать, как собаку.
— Да что вы раскаркались? — выпрямился Матвей. — Знать не знаете, что между нами вышло, а беретесь судить-рядить.
— Баба-то ведь какая! — с тоской сказал еще не опомнившийся Герасим. — Так бы ручейком и побежал ей под ноги…
— Вот-вот, — усмехнулся Матвей, — в самый раз. А мне она все равно что червяк — взял бы да и растоптал, не заметил.
— Это почему же, червонный мой? — прищурился на него Сергиян.
— Да уж так она себя показала передо мной.
— Это как же, значит?
— Скажу.
— Ну-кась.
— Сказ короткий. Обещала ждать, а приезжаю из армии — она за вдовца вышла, старика пятидесяти пяти годов. Чем же, спрашиваю, он тебя взял? Да показал, говорит, книжку на сорок семь тысяч, обещал на меня перевести, я и пошла…
— А он, значит, возьми да и прижми денежку-то? — с интересом спросил Сергиян.
— Нет, дело у них без обману сладилось.
— Не дура баба! — опять перебил Сергиян. — Денежки, значит, хап — и обратно к милому дружку…
Он, а за ним и Герасим громко загоготали, уже без прежнего волнения поглядев вслед удалявшейся женщине, которая все еще пестрела своим сарафаном на ровном пойменном лугу.
— Можно бы и простить, — сказал сквозь смех Герасим.
Матвей тряхнул головой.
— Никак нельзя. Все у меня к ней перегорело, дотла. Ходит она ко мне, инда вот сбежал я, винится, говорит, жить с тем не могу, а во мне вот хоть бы какая-нибудь струночка дрогнула — ни. Все мертво, как в сухой глине.
— За сорок-то семь тысяч можно простить, — не слушая его, ответил Сергиян Герасиму.
— За сорок-то семь тысяч можно простить, — не слушая его, ответил Сергиян Герасиму.
— Дались вам эти тысячи, — с презрением сказал Матвей. — Я ей советовал — отдай, говорю, деньги назад и уходи на все четыре стороны, коль невмоготу стало. Не одюжит. Уйти — уйдет, а деньги не отдаст, не превозможет свою подлую натуру.
— Зря ты, парень, артачишься, — серьезно, по-отечески сказал Сергиян. — Сорок семь тысяч да еще такая баба в придачу!
— Да-a, кусок… — мечтательно протянул Герасим.
Матвей глядел куда-то поверх их голов, туда, где кипели под ветром занимавшиеся листвой кусты, и тихо, задумчиво сказал:
— Расплююсь я с вами. Поставим мост — и расплююсь… Начисто! Никак я не могу этой самой жадности выносить.
— Это ты какой же оборот даешь? — угрожающе спросил Герасим.
— А такой, что не могу — и все.
— Нет уж, доложи нам, ежели ты таким словом замахнулся! — стараясь придать своему голосу начальническую строгость, крикнул Сергиян.
Матвей уперся в него долгим, тяжелым взглядом.
— Вы, папаша, шли бы, право, под шалаш, — сказал он наконец с недоброй угрюмостью. — Ведь уж ни тяжело поднять, ни крепко ударить… Иди, иди, старичок, не бойся! Я на твою долю не замахнусь.
— Ишь ты, перец! — удивился Сергиян.
Они долго и враждебно молчали, потом — сначала Матвей, за ним Герасим, а потом и Сергиян, — плюнув по обычаю в ладонь, принялись за работу.
"Тёп, тёп", — опять застучали над речкой топоры.
С весеннего неба сыпали свой радостный звон жаворонки.
Сергиян вскоре размяк, уселся на торце сваи и, погружаясь в дремоту, пробормотал со вздохом:
— Сорок семь тысяч — шутка!..
1960Осенние листья
В прошлом году было грибное лето. И до поздней осени в березовом лесу с можжевеловым подлеском держались крутолобые белые грибы.
Лес уже сквозил. Под чистым, словно отвердевшим небом летела паутина. Поляны были полны солнца.
Я ходил, расшвыривая листья палкой, искал грибы, а к вечеру вернулся на разъезд, сел под откосом, на угреве, и стал ждать поезда.
Ко мне подошел старик в обвислых портках, заглянул в корзину.
— Хороший грыб, — сказал он. — Ровный грыб. Крепкий грыб. Где брал? Стой! Не говори. Знаю, я по области первый грыбовар был. Несут ко мне, бывало, грыб, а я уж знаю: этот в Пронькиных борах взят, этот — на Машкином верху, этот — у Долгой лужи, этот — за Лыковой гривой. Все вижу — не криво насажен.
— До чего же некоторые трепаться любят, — сказал сидевший повыше меня парень в маленькой кепочке.
Он, видимо, ехал к вечерней смене на завод, о чем можно было догадаться по чрезвычайной замасленности этой рабочей кепочки.
— Стой! — вспыхнул старик. — Объясни, какая такая трепотня? Ты меня знаешь? Я — Лукич. Ага! Съел? Бывало, грыб еще не тронется, а председатель кооперации Иван Потапыч, полковник Набойко, уже у меня в горнице. Бух из галифе на стол литр: "Будешь, Лукич, в этом сезоне варить?" Я ему: "Стой!" Выпиваем литр. Иван Потапыч делает своему шоферу Ванюше глазом вот эдак, и Ванюша бух на стол еще литр.
— И до чего же их много развелось, стариков этих, которые трепаться любят, — опять сказал парень. — Их, я считаю, надо собирать в одно место, кормить, поить, газетами снабжать, но к нормальным занятым людям не подпускать ни под каким видом.
— А ты старостью его не попрекай. Ты, может, к ней, к старости-то, еще чудней придешь, — перебила парня большая краснолицая женщина с бидонами и корзинами, завязанными тряпицами.
— Врет уж больно, — вяло отозвался парень. — Я да я… Не уважаю.
— Вру?! — изумился старик. — Я же Лукич! Теперешний председатель кооперации рукава закатает, грудь распахнет, сапоги наденет и ну горланить. А грыба в магазинах нет. Грыб, он сапог не боится. А Иван Потапыч, полковник Набойко…
— Ну, уж так и полковник? — усомнился парень.
— Полковник в отставке и при двенадцати орденах, — не сплоховал старик. — Он, значит, хоть рукавов не закатывал, а план по грыбам у него всегда в круглых процентах был. Потому что полковник Набойко понимал Лукича. Выпьем мы с ним второй литр. "Будешь, — спрашивает, — в этом сезоне варить?" Я только на старуху свою гляну: как, мол? А она у меня махонькая, сухонькая, как веничек, винцо тоже попивает. Но силы семижильной — первеющая моя помощница. Она мне знак дает: соглашайся, дескать, чего уж там, выдюжим. По триста процентов выламывали мы с ней. Вот как!
— Нет, ну совершенно не могу я этого старика слушать, — сказал парень и пересел повыше.
— Слушай не слушай, а уж таковские мы, — ухмыльнулся старик. — Не криво насажены.
На разъезд пришел гармонист, за ним — девушки в нарядных платьях, коротких носочках и туфлях на толстых каблуках. Ни на кого не обращая внимания, они встали в кружок и ударили "елецкого". Потоптались немного, попели визгливыми голосами, а потом вдруг гармонист вывел странную и неизвестную мне песню о том, как "на шикарном на третьем троллейбусе кондукторша Маша была", как полюбила она молодого инженера в очках, он все время только и читал книги и "в жизни билета не брал". Слова были самые примитивные, но грустная, исполненная доброго сострадания к несчастной Маше мелодия необыкновенно соответствовала настроению этого осеннего дня, и казалось, что, слушая ее, лесу хорошо ронять свои блеклые листья, солнцу хорошо греть последним теплом своим землю и небу хорошо сиять непорочной чистотой своей в недосягаемой выси.
— Все они, мужчины, такие, — вздохнула женщина с бидонами и корзинами. — Им бы только свой интерес соблюсти. То он книжку читает, то он рыбу удит. Я ему говорю: "Хоть бы речка пересохла, что ли". А он говорит: "В кадку воды налью и буду удить".
— А что ж ему? Круглый день возле тебя сидеть? — фыркнул сверху парень. — Это он, пожалуй, соскучится.
Женщина неторопливо развернула к нему свой мощный торс; мужской пиджак на ее плечах натянулся.
— Откуда ж ты такой тут взялся? — с удивлением спросила она.
— Я-то? Недальний, — усмехнулся парень.
— Трудно, я гляжу, тебе жить.
— Это почему же?
— С людьми не умеешь ладить. Ты, дедушко, — обратилась она к старику, — не давай внимания его словам, рассказывай дальше. Не варишь теперь грибы-то?
— Не нужен, видно, грыб стал, — вздохнул старик.
— Ну, а где же твой грибной полковник? — спросил парень. — Наверно, завалил план с таким войском, как ты, и поперли его по собственному желанию.
— Пустые слова, — сказал старик. — Стой! Я сейчас объясню. Он был одинокий человек, войной обитый, все одно что тополь грозой.
— Ох-хо-хо, — вздохнула женщина, — жизнь наша…
— Стой! В эти места он с тоски пришел. Посмотрел, что родной дом порушен, жены, детишков следа нет, и пошел по земле один, как перст. "У вас, — говорит, — места древние, леса, реки дивные, люди приветливые. Мне понравилось, я и осел". Ну, осел, живет и, между прочим, как человек еще не старый, интересуется обзавестись новым семейством. Первый раз это дело у него не задалось. Попалась ему девка молодая, неудобная…
— Это как же — неудобная? — спросил парень.
— А так и неудобная. Накатит на нее: ходит неприбранная, нечесанная, сядет, молчит, ногой качает, ничего, кроме халвы, не ест…
— Ох, страсти, — ахнула женщина.
— Года не прожили — разошлись. После этого он долго бобылил. Обожжешься на молоке, на воду дуть будешь. Однако ежели человек хороший, счастье его в свой срок достанет. Тут уж как ни крути, а ежели человек хороший, то непременно либо он по билету выиграет, либо сын его на врача выучится и в шляпе ходит, либо дочь в Москве живет, и он к ней в гости катает.
— До чего же все-таки ты, старик, канительный, — вздохнул парень. — И рассказывать-то толком не можешь, все тебя куда-то в сторону заносит.
— Ничего подобного, по самой середке гребу, — невозмутимо отозвался старик. — Жила в нашем селе, — ткнул он рукой в сторону длинного ряда крыш за откосом, — учительница Анна Афанасьевна. Собой невидненькая и уже седенькая на височках, а такая веселая да хохотливая. Бывало, в тугие-то годы после войны заваривает морковный чай и все: "Ха-ха-ха, вот ведь, Лукич, и чай-то у меня морковный и сахару-то нет, совсем угостить тебя нечем". И опять: "Ха-ха-ха". А, между прочим, взяла из детского дома сиротку и пестовала ее, как родное дитя. Когда у нас Иван Потапыч, полковник Набойко, появился, эта самая сиротка уж девушкой была и в городе в медицинском училище училась. Чернявая, румяная — прямо яблочко анисовое, до чего хорошая девушка. Приезжала по воскресеньям домой. Идет вот так же осенью Иван Потапыч нашими задами, вышагивает, как журавль — высокий был, голенастый, — а она навстречу ему. И несет целый пук всяких листиков. "Зачем несешь?" А та отвечает: "Для гербария…" Знаешь ты такое слово, перец? — неожиданно спросил старик парня.