Рисунок акварелью (Повести и рассказы) - Никитин Сергей Константинович 7 стр.


Под вечер пришли в деревню. Старик Василий Васильевич был еще жив и румяно свеж тугими щеками, чисто бел своею апостольской бородой.

— Бабушка, Варвара Павловна-то, жива ли? — спросил он Митю, вставляя в лампу стекло с отбитым верхом, а до этого сидел в темноте, берег керосинец.

Митя все рассказал ему: бабушка была жива, дядя денно и нощно пропадал на заводе, охоту, конечно, забросил, мама постарела, устала, он скоро уходит в армию.

— И мы со старухой скрипим помаленьку, — сказал Василий Васильевич. — В колхозе работаем, трудодни в книжечку пишем, после войны — расчет.

Митя привез ему в подарок кусок мыла — сухой легкий кусок ядрового мыла, — старик, радуясь, щелкал по нему ногтем, рассматривал на свет, нюхал.

— Вот завтра баню истопим, — вожделенно крякал и стонал он. — С паром, с веничком, с полком. Ах, уважил, Митрий, ах, потрафил! Уж я тебя тоже за это отдарю, я завтра барана зарежу, я его, врага, не пощажу.

Потом он вышел в нетопленную горницу набрать свежих яблок и поманил за собой Митю.

— Это кто же такая с тобой будет? — зашептал он, вплотную присунувшись в темноте к его лицу. — Невеста? До жены-то вроде рано тебе, а?

— Как ни назови, Василич, — тоже шепотом ответил Митя. — Люблю я ее, одним словом. На всю жизнь.

— А она как?

— Тоже.

— Ну, Митрий, ну, голубь, — быстро забормотал старик, щекоча его шею бородой и обдавая горячим, крепким запахом самосада дыханием, — ведь эдакую красаву в избу ввел — по углам засияло. Всяко будут тебе в уши дуть — дескать, красота приглядится, красота прах… Не смущайся! Слушай меня — радость это. Старый ворон мимо не каркнет…

Деревенская осенняя ночь длинна. Митя выспался, лежал в самый глубокий час ее на полу, на овчине, боясь шевельнуться, чтобы не потревожить Азу, спавшую на его руке, и в неясных, несвязанных мыслях с резким томлением молодости переживал ее близость, и этот сладостно-грустный осенний день, и свое неведомое, загадочное, но непременно счастливое будущее.

Дробясь в кривых оконных стеклах, светила луна. Он опять забывался глубоким коротким сном, опять просыпался, и время казалось ему застывшим, как воздух этой ночи, сверкающими кристаллами осыпавшийся за окном.

В последний раз он проснулся от какого-то назойливого звука, который царапался, свистел и повизгивал над самым ухом. Это Василий Васильевич, придвинув поближе лампу, насадив на кончик носа очки, с какой-то лихой, разбойной веселостью точил на оселке длинный узкий нож, видимо, и впрямь собираясь резать барана.

— А, проснулся, охотничек! — крикнул он, сверкая поверх очков задорным взглядом. — На зайцев твоих нет надежи, будем в хлевушке искать хлебушек. Зайцев нонче лисы подавили. Такая пропасть лис развелась — страшное дело. Должно, их война из смоленских лесов сюда подгрудила. Мне бы стрихнинчиком разжиться, я бы их вязанками добывал. Такие есть огневки — бежит, ну прямо как пожар по полю стелется.

И опять неярко цвел холодный день с прозрачными далями, с чистым сиянием голубого небесного купола, с острым блеском соломенных ометов а полях. Даже неопытному глазу было видно, как редки эти ометы, и Василий Васильевич, выйдя проводить Митю и Азу за гумно, сказал, всматриваясь в пустынную ширь полей:

— Остудили мы землю, изодрали, искалечили. Не удобрена, не ухожена. За три года, что воюем, сюда и птичка с… не летала.

Было это сказано с такой горькой жалостью к земле, какая может быть только у человека, живущего землею, и крепкое словцо в выражении этого чувства было так естественно, что совсем не резануло слух.

С гумна было видно далеко окрест. Сквозь толчею золотистой изморози в воздухе на горизонте проступали высокие песчаные обрывы берегов Оки, до которой отсюда было километров тридцать. Постояли, помолчали, вдыхая полной грудью колючую предзимнюю свежесть, и разошлись. Василий Васильевич оглядывался, махал рукавицей, потом крикнул что-то, прежде чем свернуть за сараи, но слов его уже нельзя было разобрать.

— Живи, Василич! — ответил ему Митя.

XXIV

В цепи воспоминаний тот день как бы стоял на грани былого и настоящего. За ним начиналась череда дней и событий, приведших Митю на ту опушку соснового бора, где, зачарованный минутой тишины, лежал он в окопчике, глядя на скупую россыпь звезд июльской ночи.

Когда его уже призвали в армию, остригли наголо и он, дожидаясь отправки на фронт, все еще продолжал ходить в школу, чтобы продлить ставшую вдруг такой привычно-близкой школьную жизнь, в класс однажды вошел Фюзис, зелено-серый с воскресного похмелья, и, глядя через слезу на стриженые головы своих питомцев, держал длинную речь.

— Вы еще придете ко мне доучиваться после войны, — сказал он между прочим.

Его слушали с насмешливо-снисходительными улыбками. То ли по молодости, с которой смерть кажется такой несовместимой, то ли по легкомыслию, с которым так совместима молодость, никто не верил, что именно его могут убить в этой войне, уже перемоловшей столько жизней. Не верил и Митя. В последнюю ночь перед отъездом он не мог уснуть, поднял на окне рулон маскировочной бумаги и, глядя на освещенные луной заснеженные крыши, на темные провалы теней между ними, вдруг услышал, как в соседней комнате громким шепотом молилась бабушка. Она молилась за него. "Господи Иисусе Христе, боже наш, смиренно молю тебя, владыко пресвятой, рабу твоему Димитрию твоей благодатью спутьшествуй и ангела-хранителя и наставника посли, сохраняюща и избавляюща его от всякого злого обстояния видимых и невидимых врагов, мирно же благополучно и здраво препровождающа и паки цело и безмятежно возвращающа…" В ангела-хранителя Митя, конечно, не верил, но со спокойной и осознанной верой чувствовал, что любовью близких людей и своей любовью к ним он прочно утвержден на земле. "Какой непростительной глупостью, — писала ему Аза, — каким ничтожным предрассудком кажется мне теперь стыд, удержавший меня тогда иметь твоего ребенка. Сейчас бы я глядела в его глаза, твои глаза, и видела бы в них любовь, выше и значительней которой нет ничего…"

Ночь была на исходе. В предрассветный час, как это всегда бывает, сгустилась темнота, и на небе проступили новые звезды, терявшие до сей поры свой слабый свет в пути через Вселенную.

По окопам передали приказ: "Короткими перебежками вперед. Сигнал — хлопок в ладоши".

И когда взорвался в тишине этот едва различимый слухом хлопок, Митя вскочил на ноги и, остановив на глубоком вдохе дыхание, чувствуя в себе такой запас молодой, упругой, послушной силы, что бежал бы и бежал, охлестывая сапогами венчики ромашек, рванулся вперед.

Через несколько шагов он упадет, раскинув руки, на истерзанную грудь земли, чтобы не подняться с нее никогда.

1963.

Золотая пчела

Хорошее настроение

По воскресеньям Никита Ильич готовил домашний обед. Рано утром он шел на рынок (обязательно на рынок, а не в магазин), покупал там мясо, рыбу, овощи, фрукты и, надев фартук, священнодействовал у газовой плиты.

В холодильник он ставил бутылку вина.

Все, что покупалось, было самым свежим, отборным, высшего качества и потому — самым дорогим. Торговки на рынке пересмеивались между собой, когда Никита Ильич говорил:

— Дешево, тетка, просишь. Не возьму.

Но обед зато получался гурманским. Сервировался стол под крахмальной скатертью белее полуденного облака, ставился гладкий хрусталь, серебро, в широкой вазе — несколько крупных тюльпанов или георгинов, гладиолусов, кисть мимозы, еловая ветка с шишками — в зависимости от времени года — и подавались салаты, душистый суп с кореньями, сочное жаркое, десерт, кофе…

За столом всегда сидели только двое — сам Никита Ильич и его сын Никита.

— Ну как, малыш? — спрашивал Никита Ильич после обеда, откидываясь на спинку стула и блаженно щурясь на какой-нибудь бокал или ножичек, пускавший ему в глаза солнечный зайчик.

— Гениально, старик! — отвечал сын.

Было последнее воскресенье мая. Никита Ильич как только открыл поутру глаза, так сразу обрадовался чему-то и, зная, что это светлое настроение уже не покинет его во весь день, засмеялся, вскочил, нарочито шумно забегал по комнате, чтобы разбудить Никиту. Но тот даже не пошевелился.

"А, пусть поспит, — решил Никита Ильич. — В семнадцать лет сон, как омут".

Он сделал перед открытым окном несколько гимнастических упражнений, принял чуть теплый душ (холодной воды он терпеть не мог) и стал одеваться. Процесс одевания всегда доставлял ему удовольствие. Однако это было не любование самим собой перед зеркалом, а любование красивыми, со вкусом подобранными вещами. Ни для себя, ни для сына Никита Ильич никогда не покупал одежду в магазине готового платья, предпочитая работу знакомого театрального портного Исая Наумовича Зельдина — работу дорогую, но отменно изящную, — и поэтому оба были одеты, как говорилось встарь, безукоризненно, с той лишь разницей, что для сына покупались ткани подешевле, а для отца подороже.

Никита Ильич надел узкие коричневые брюки, рубашку приятного оливкового цвета, с карманчиком, с мягким отложным воротом, носки в тон рубашке и сандалеты в тон брюкам. Из зеркала на него глянул мужчина, уже вплотную подошедший к сорока годам, густо седой не только на висках, а по всей гривастой шевелюре, не высокий, но, что называется, рослый и соразмерно росту плечистый, с глубокими, как шрамы, складками у рта, придававшими его лицу выражение бульдожьей свирепости.

— Р-р-р, — передразнил себя Никита Ильич, подергивая верхней губой, и озорно подмигнул отражению в зеркале.

Костюмом он остался доволен.

Тихий теплый май стоял на дворе. Улица, где жил Никита Ильич Крылов, называлась Подлесной. Оправдывая свое название, она действительно тянулась под самым лесом — вся из одинаковых трехэтажных домов-коробок, одна из тех, что во множестве опоясали с трех сторон старый город — и в это майское утро как бы до краев была налита запахом молодой листвы и влажных лесных овражков. Все, кто когда-то сопротивлялся переезду из реконструированного центра на эту улицу, не нарадовался теперь на свое окраинное житье. Вчера Никита и его друзья, готовясь к экзаменам, ушли на полчаса в лес и принесли в беретах целую кучу великолепных сморчков.

Никита Ильич широко раздувал ноздри. Умел он обостренно порадоваться мелочам, которые повсюду окружают человека и которые он часто перестает замечать: мягкий ветер в лицо, запах первого снега, слепой дождь летним днем, дымчато-голубой квадрат лунного света на полу, полуденный плеск реки — все могло неожиданно отозваться в нем радостным волнением, приправленным долей удивления перед маленьким чудом. Волновал его и тот ранний час утра, когда улицы еще малолюдны, и шаги гулким эхом отдаются между стенами зданий, а сам так полон утренней свежести, чистоты, силы, что кажешься себе невесомым.

Подкатил умытый, еще не успевший запылиться автобус. На длинных перегонах окраин он шел с большой скоростью, и ветер, врывавшийся в открытые с двух сторон окна, неистово трепал волосы, воротники и косынки пассажиров. Наскучавшись за долгую зиму по этому теплому буйству ветра, ему улыбались, как хорошему приятелю.

Кондукторша цыганка Лина, которая давно уже работала на этом маршруте и знала всех постоянных пассажиров в лицо, весело сказала Никите Ильичу, принимая от него деньги:

— Здравствуй! Открыла все окна, и никто не ворчит.

Ее сизо-черные волосы были все перепутаны; глаза, зубы, круглая серьга в ухе так и сияли каким-то праздником.

Никита Ильич искренне удивился предположению, что кто-то может ворчать в такое прекрасное утро, и оглядел пассажиров. Народ здесь был преимущественно молодой — из так называемого молодежного городка строителей — и ехал, судя по костюмам и снаряжению, загорать на пляж. Среди пестреньких ситцев и легких рубашек на выпуск летняя гимнастерочка какого-то солдата казалась столь тяжким бременем, что Никите Ильичу самому стало жарко, и он посочувствовал солдату, хотя тот, очевидно, ехал туда же, потому что обнимал за плечи сразу двух ситцевых девушек с целлофановыми мешочками в руках.

Ближе к центру автобус пошел медленнее и стал заполняться специфически рыночной публикой — деловитой и уже с утра взвинченной домашними заботами. Но ветра здесь не было. Солнце прикрыли многоэтажные здания и густо опушившиеся липы; молодежь притихла, уступая места домохозяйкам с большими сумками на "молнии". И только Лина по-прежнему сияла, как елочная игрушка, гортанно покрикивая на весь автобус:

— Билетики брать не забывайте, граждане!

Крытый рынок с антресолями, с застекленным куполом гудел приглушенно и наполненно, как улей. Попадая сюда, Никита Ильич приходил в какой-то азарт созерцания бело-розовых мясных туш, горок румяно-восковых яблок, изумрудных перьев молодого лука, пучков яркого, спрыснутого водой редиса, охапок разнообразных цветов, торчащих из ведер, и, только насмотревшись вдоволь на всю пестроту, которую являл взору обильный воскресный базар, начинал покупать. Сейчас был как раз сезон парниковых огурцов, редиса, лука, придававших рыночным прилавкам особенно живописный вид, и Никита Ильич зачарованно, почти лунатически пошел вдоль них, не обращая внимания на зазывные крики торговок.

В мясных рядах он наконец выбрал хороший филейный кусок телятины ("Нашпиговать свиным салом и запечь в духовке"), потом вернулся к овощам и стал бережно укладывать их в сумку, стараясь, чтобы и там они выглядели так же свежо и ярко, как на прилавке.

Совершенно незаметно для него промелькнули два часа. Когда он вышел на улицу, солнце уже простреливало ее всю вдоль своими калеными лучами.

"А печет", — подумал Никита Ильич. И, сообразуясь с этим, выбрал в гастрономе к обеду бутылку цинандали.

Телеграмма

— Проснулся, малыш? — приподнято спросил он, появляясь на пороге их комнаты и улыбкой приглашая сына разделить его лучезарное настроение.

Комната была уже убрана и являла собой почти журнально-рекламный образчик чистоты, порядка и вкуса, о поддержании которых всегда заботились отец и сын Крыловы. Книги, керамика, гирлянда традесканции на книжных стеллажах, изящные электроприборы, необходимый минимум легкой мебели — и комната, полная воздуха, света, контрастных красок всяких пластмасс, ледеринов и кожзаменителей, как бы цвела и дышала.

Никита сидел в кресле, одетый в трикотажный тренировочный костюм, и постукивал по коленке закрытой книгой. Даже сидя он казался выше отца, и по малейшему движению в нем угадывался отлично тренированный спортсмен, а по шраму над бровью и чуть приплюснутому носу можно было судить, что он занимался боксом.

На улыбку отца он не ответил.

— Ты не в духе, малыш? — спросил Никита Ильич.

Сын еще ниже опустил коротко стриженную голову и промолчал.

— Что-нибудь случилось?

Никита Ильич подошел к нему и, подняв за подбородок его голову, заглянул в глаза.

В их отношениях с давних пор установился дружески-иронический тон, помогавший им как-то стушевывать любовь друг к другу, открытых проявлений которой они по-мужски стеснялись. ("Ковыряешься, малыш?" — "Ковыряюсь, старик, помаленьку", — и все). Но теперь что-то в выражении глаз сына смутило и поразило Никиту Ильича. Он судорожно сглотнул, чтобы снять спазму в горле.

— Малыш… — сказал он. — Никита…

— Ты — золотой человек, а моя мать — шлюха. Почему? — спросил Никита, в упор глядя снизу на отца, и Никита Ильич понял, что так поразило его в глазах сына: это были не только растерянность и боль, которые он уловил сразу, но еще и злоба, никогда доселе не виданная им в глазах его малыша.

— Кто… сказал тебе это? — запинаясь спросил он.

— Сосед Канунников.

— И что ты ему ответил?

— Хук правой.

— Что?

— Ну дал в морду.

— Глупо, — сказал Никита Ильич. — Надо быть более находчивым. Слово бьет больнее, чем кулак.

— Но я не знал, что ответить.

— Верно, ты не знал.

Никита Ильич отошел к окну и, покачиваясь с пятки на носок, долго смотрел на залитый солнечным светом пустырь перед лесом, еще не очищенный от строительного мусора.

— Запомни, что я скажу тебе, и больше никогда не будем возвращаться к этому разговору, — начал он, не поворачиваясь к Никите. — По молодости лет мы с ней приняли за любовь то, что вовсе не было любовью. А когда поняли это, то обнялись, поцеловались и без слез, без упреков разошлись в разные стороны.

— Почему я остался с тобой, а не с ней? Какой-то нетипичный случай, — усмехнулся Никита.

— Тебе было плохо со мной?

— Я не знаю, как бы мне было с ней.

— Тебе не хватало ее?

— Наверное. Ведь по отношению к ней я, как слепой от рождения, не знаю, что такое свет.

— Тебе лучше было остаться со мной, малыш.

— Почему?

— Видишь ли…

— Говори прямо, старик, без всяких "видишь ли".

— Она давно любила одного человека… геолога… и уехала с изыскательской партией в тайгу. Там ребенку было не место, тебе шел всего лишь второй год. Она хотела взять тебя по возвращении, но заболела и умерла.

— Ты говоришь так, как будто хочешь выгородить ее передо мной.

— Поверь мне! — с горечью воскликнул Никита Ильич, поворачиваясь наконец к сыну. — Она обязательно взяла бы тебя, если бы не заболела и не умерла.

— Врешь, старик. Она жива.

Никита вынул из книги телеграфный бланк и протянул его отцу. Еще не прикасаясь к бланку, Никита Ильич понял, что все, что до сих пор тщательно скрывалось им от Никиты, стало ему каким-то образом известно, и скрывать от него далее правду невозможно.

— Извини, — сказал он. — Она жива.

— Значит, Канунников прав? — с едкой усмешкой спросил Никита.

Назад Дальше