Собрание сочинений в четырех томах. 2 том - Горбатов Борис Леонтьевич 10 стр.


— Сердце... сердце дебоширит...

Рядом с Дымшицем Алексей чувствовал себя здоровым и сильным. Пиджак он перекинул через плечо. Дорога казалась ему теперь пустяковой и легкой.

Словно старый солдат, он шел по обочинам шоссе.

— Здесь мягче, — назидательно говорил он Дымшицу, и тот покорно ступал за ним след в след.

Внизу шумела Кура, по ней то и дело навстречу призывникам неслись легкие плоты. На них, широко расставив ноги и навалившись на длинные шесты, стояли плотовщики, мокрые с головы до ног. Алексей заметил, что у правила стоял обычно старик. Один надолго запомнился ему. Гибкий, стройный, сильный, он как-то особенно лихо управлял плотом, и тот легко лавировал среди огромных камней, свалившихся в реку. Старик был бос, его шаровары, узкие у щиколотки, раздувались на бедрах, как парус на ветру, на голове непонятно как держалась очень маленькая круглая войлочная шапочка. Старик что-то кричал все время.

«Гауптхильды!» — разобрал Алеша и скорее догадался, чем понял, что это значит: «берегись!» — столько тревоги было в этом крике.


На малых привалах Алеша ложился лицом к реке. Чуть скрытые береговой листвою, проносились мимо него плоты — на это можно было смотреть часами. И тогда казалось, что сам плывешь, мчишься с рекой. Он слушал, как грозно шумит река, как скрипят бревна, гортанно кричат плотовщики, — и новый, незнакомый мир открывался перед ним. «Они плывут до Тифлиса... — думал он. — Ночуют, вероятно, на берегу... у костров... Дым костра... Жарят баранину... Спят под деревом... На траве... Трава мягкая, мокрая... Холодно... Но они привычные... Мокрые с головы до ног... Один на один с рекою... Скалы... Камни. И когда я бегал в школу — они гнали плоты, и когда я сидел в окружкоме — они гнали плоты, ночевали у костров, кричали гортанно и тревожно... Я не знал их, они не знали меня... Как много еще предстоит мне узнать и увидеть! Хорошо бы пронестись по Куре на легком плоту... Скрипят бревна...»

Дымшиц лежал пластом, обессиленный и потный.

— Пить, — шептал он, но Алеша строго приказал ему и не думать о воде. Он слышал, что пить в походе нельзя.

— Соси пуговицу, — посоветовал он. Он ощущал в себе неподозреваемые силы и опыт. И у него гудели ноги и ныло под коленкой, но в этом он не признался бы ни себе, ни товарищам. Он все приглядывался к шагавшему впереди командиру. Тот даже воротника не расстегнул. Ни одной капельки пота нельзя было заметить на его худощавом, резко очерченном лице. Полевая сумка и наган, прикрепленные к ремню каким-то особенным способом, лежали на бедрах как припаянные. Алексей покрутил головой.

«Школа-а! — подумал он. — Сумею ли и я?»

Навстречу начали все чаще попадаться скрипучие арбы на двух колесах. Буйволы низко склоняли могучие выи под деревянным ярмом, — от этого казалось, что глядят они исподлобья, зло и враждебно. Арба визжала, высокие деревянные колеса пели на разные голоса, буйволы глухо ревели. На маленьком равнодушном ишаке проехал, потрухивая на ходу, крестьянин в чалме, длинные, тонкие ноги его, обутые в чувяки, касались земли. Согнувшись под вязанкой хвороста, протрусил мимо пугливый мул, робко поводя высокими ушами. Чаще стали встречаться машины, лихие шоферы весело окликали призывников и обдавали их пылью. На шоссе возились ремонтные рабочие в широкополых войлочных шляпах, у некоторых головы были обвязаны красным или розовым платком. Они сидели на шоссе и, охватив камень ногами, долбили его молотками. Проехал воз, доверху полный скошенной травы, на шоссе запахло сеном. Алеша радостно потянул носом, но запах сена скоро смешался с угаром бензина, с сырыми запахами реки и ароматами садов, селений, теплого навоза на дороге. Все это был незнакомый Алеше мир — люди в нем жили и трудились над неизвестными еще ему делами, их заботы, печали и радости были еще непонятны ему. И даже в запахах этого мира он разбирался плохо.

Наконец, добрели до почты — здесь полагалась ночевка. Стрепетов, сняв очки, объяснил: он все знал. Алеша почувствовал к нему легкую зависть.

— Здесь ходила раньше царская почта, на полдороге стоял духан — полпочты — полдороги, значит. Здесь отдыхали, пили, ели, кормили лошадей. — Стал вспоминать Лермонтова и Грибоедова — они когда-то тряслись по этой дороге. Глаза его заблестели.

— Вы знаете, — сказал он Алеше, — в казармах, где мы будем жить, стоял раньше полк, в котором когда-то служил Лермонтов. Сорок четвертый Тенгинский. Возможно, здесь, в этой крепости, служил и Печорин. История будет глядеть на нас, друзья, с этих стен и удивляться нам, племени молодому и незнакомому.

Печорин! — Это напоминало Алеше Вальку Бакинского. Он зло усмехнулся. Мысль о том, что Бакинский мнивший себя Печориным, стал просто-напросто троцкистской сволочью, рассмешила его. Он весь вечер усмехался, вспоминая.

Спать легли рано, измученные дорогой. Им отвели пустые комнаты ветеринарного пункта. В комнате стоял еще запах карболки. Ночью Алеша проснулся от духоты, от тяжелого сна, от храпа Сташевского. Вышел на улицу. Глухо шумела Кура. Дремали тяжелые сады. Ни огонька в селении. На шоссе пустынно и тихо. Горы черной грядой громоздились вокруг.

Стало холодно. Зябкая ночь! Вернулся обратно. Лег. Лермонтов, Грибоедов, Тенгинский пехотный полк; горы, казачьи посты, чеченцы, скрипучие арбы, девушка с кувшином, враждебные глаза буйвола, полевая сумка, поблескивающая розовой кожей, — все завертелось в голове. И вот он уже плыл по Куре на легком плоту и старик в маленькой войлочной шапочке, мокрый с ног до головы, тревожно кричал: «Гауптхильды», что, вероятно, означает — «берегись!».


На следующий день в сумерках подошли к Крепости. Алеша взглянул сначала на свои сапоги — они сморщились и запылились, потом на Дымшица, тот был еле жив. У Алеши у самого болели ноги, он, очевидно, натер их. Нельзя ходить по горам в хромовых сапожках, натянутых на тоненькие носки.

— Главное, — говорил командир, — для пехотинца — ноги. Но мы научим вас искусству завертывать портянки.

Но теперь и шоссе, и дорожные тревоги, и муки остались позади. Окутанные синими сумерками, вдали дымились сады и дома Крепости.

С любопытством всматривались будущие красноармейцы в городок, раскинувшийся внизу за рекой. Алексей шагал рядом с командиром. Тот, видимо, опасаясь, что первые впечатления окажутся очень тяжелыми для призывников, пытался подготовить их.

— Это и не город даже, — говорил он, виновато улыбаясь, словно был повинен в этом. — Это, проще сказать, — селение, большой аул, что ли.

— А вы давно служите здесь? — спросил тогда Алеша.

— Семь лет, — просто ответил командир.

Алеша вскинул на него глаза, но ничего не сказал.

Над рекой красиво высились крепостные стены. Они казались черными. Может быть, из-за сумерек.

— В этой крепости мы и будем жить?

— Нет. Тут пограничники. А наши казармы вон, видите?

Вдали на голых холмах виднелись мрачные казармы. Так еще одна Алешина иллюзия оказалась развеянной как дым. Оказывается, он даже и в Крепости жить не будет.

Уже совсем стемнело, когда они перешли мост через мелкую, усеянную каменистыми отмелями реку (Кура давно убежала в сторону от шоссе — в Турцию, как объяснил командир), и вошли в город. На кривых темных улицах мигали редкие фонари. Все же Алеша сумел увидеть, что городок маленький, жалкий и грязный. «Много лавчонок», — отметил он. Улицы узенькие, азиатские. Чем-то нехорошим пахнет. Чем же? Единственное двухэтажное здание обрадовало его.

— Что это? — спросил он командира.

— Все, — кратко ответил тот, — и рик, и райком, и кафе, и типография. Все здесь.

Алеша невесело усмехнулся. «Ну что же, — подумал он, — чем хуже — тем лучше».

Оказалось, что в полку для них не был приготовлен ночлег. В карантин их поместить нельзя — не были в бане. Командир вернулся из штаба и смущенно сказал, что придется всем одну ночку переночевать на гауптвахте — свободное помещение.

— Только не привыкайте к ней, ребята, — пошутил он.

Алеша рассердился: неужто нельзя было о ночлеге раньше подумать? А еще, говорят, в армии порядок. Ну и гарнизон! Он здорово устал, ноги гудели. Усталость сказывалась теперь на всех ребятах. Они молча стаскивали разбитые ботинки, валились на пол.

Принесли сена. Постелили на полу. На огромный котел шрапнельной каши набросились жадно и молча. Алеша поел немного и повалился на сено. Но не спалось. Заметил на стене надписи карандашом. Стал читать. «20 суток за оскорбление командира сидел повар части Тюхов». «Не попадайся сюда, ребята, это некрасиво для бойца. Боец кавэскадрона Гаркуша». Внизу химическим карандашом были нацарапаны стихи:


Будь проклят тот от века.

Кто думает губой исправить человека.


Алеша прочел их несколько раз. Горько усмехнулся. «Вот и меня думают исправить армией, губой, дисциплиной. Исправить? Разве я преступник? — он дискутировал с секретарем Цекамола. — Спихнули меня в солдаты, забрили лоб, возни меньше, так, товарищ секретарь?..»

Разбудили рано. Снова принесли кашу. На этот раз гречневую, с мясом. Стрепетов уныло жевал хлеб. Алексей, поев, вышел покурить на улицу.

Перед ним лежал весь полковой городок, бурые кирпичные казармы крепко осели на холмах. Окрест дремали горы. Они окружили полк мирной, задумчивой чредой. Верхушки их золотились, склоны были еще покрыты серой тенью.

Было что-то очень мирное и покойное в картине военного городка ранним утром. С холма медленно спускался красноармеец с ведром — очевидно, нес кашу караулу. Возле санчасти на изъеденной временем скамье сидел и грелся на солнце больной командир в халате. Проехали, подняв пыль, конники на неоседланных лошадях. «На водопой», — догадался Алеша. У каких-то складов — очевидно, артиллерийских — мерно шагал часовой в сером плаще.

Алеша вдруг почувствовал себя неловко в кургузом, штатском пиджачке и кепке. Очевидно, он представлял смешную фигурку на фоне этого подтянутого, строевого мира. Часовой поглядывает в его сторону. Узнает ли он в нем новобранца, или удивляется появлению штатского человека в полку?

Скоро и Гайдаш станет простым парнем в серой шинели, одним из тысячи. Никто не будет ни удивляться ему, ни замечать его. И то, что кажется ему сегодня необычным, интересным, острым, — станет завтра будничным и простым. И конники на неоседланных лошадях. И больной командир в халате. И горы.

Бросил папироску в урну, вернулся к ребятам.

Строем их повели в баню. Под машинкой полкового парикмахера полетели на пол Алешины кудри. Зеркала не было, но он посмотрел на ребят и в их смешных, стриженых головах узнал свою, тоже, вероятно, смешную, испещренную колеями машинки. Вспомнил, что Любаша всегда смеялась над его ушами — большими и оттопыренными. Поглядела бы она теперь! А, все равно!..

С наслаждением вымылся в бане. Получил белье с завязками вместо пуговиц, сапоги, гимнастерку, брюки, шинель, ремень, шлем.

Ребята деловито выбирали себе одежду: сапоги по ноге, ремень поуже, гимнастерку пофрантоватее. Они уже решили кое-что перешить, долго примеряли. Они выбирали одежду, чтобы носить ее, а Алеша брал все небрежно, чуть брезгливо, равнодушно. «Все равно, все равно», — шептал он.

Когда Ляшенко подошел к нему в полной форме, — Гайдаш сразу не узнал его. Удивительно, как пришлась кочегару форма, словно сто лет был он в строю. Молодцеватый красноармеец получался из него, Алеша даже залюбовался. Сам он, вероятно, выглядел смешным.

Но Дымшиц удивил всех. В лихом шлеме, в огромных сапогах, в ремне, сползшем на живот, он и верно был Швейком, таким, как рисуют его в книжках.

— Швейк, Швейк! — хохотали вокруг ребята, он давно перестал обижаться на эту кличку. Они хлопали его по плечу, вертели во все стороны — он только улыбался растерянно и смущенно.

Военная одежда изменила всех. Ребята не узнавали друг друга. Это был веселый маскарад, игра с переодеваниями, и даже Алеша заразился общим весельем. Потом тихонько подошел к каптеру и попросил сменить шлем.

4

Наконец, я получил письмо от Алеши. На конверте стоял штамп: «Красноармейское». Я обрадовано вскрыл письмо. Оно было написано карандашом, лихим, размашистым почерком. Чувствовалось, что автор больше привык подписывать бумаги, чем писать письма.


«Крепость. 3 ноября 1930 года.

Здравствуй, дорогой Сергей!


Вокруг меня сейчас не казарма, а целая канцелярия. Все сидят и пишут письма. Дурацкое занятие, я никогда не был силен в нем. Но заразительное. Неужто и мне некому написать письмишко? Подумал-подумал, решил написать тебе. А что написать — и сам не знаю. Ну, жив, здоров. Цел, невредим — чего и тебе желаю. Еще что? Знаю, ждешь ты от меня красочных описаний, переживаний — да не мастер я на них. Вокруг горы. Самое интересное в них то, что половина из них уж не наша — турецкая. Вчера сказал нам об этом командир, показал рукой, — это уж турецкие горы! Они синели где-то и очень далеко и очень близко. Я бы за полдня мог взобраться на ближнюю из них — оттуда, говорят, можно увидеть турецкую землю. Вот куда занесло меня. Что скрывать? Это наполнило меня гордостью и волненьем — сразу показалась мне наша старая казарма, и койки, заправленные солдатскими одеялами, и часовой у ворот, и протоптанные в застывшей грязи дорожки, и каменистый плац, и горнист, протрубивший развод наряда, — все показалось мне наполненным особым смыслом. Не скрою — стал я с почтением поглядывать на горы. Они надвинулись на нас и к вечеру кажутся черными и зловещими. Граница наша мирная, дружественная, но в горах пошаливают бандиты, и изредка с заставы привозят убитых или раненых пограничников. Все больше — нож в спину...

(Я улыбнулся, узнав в этих строках Алешу. Армия стала ему милее, когда он узнал об опасностях. Это было похоже и на него, и на меня, и на всех ребят нашего возраста.)

В городе я еще не был, — мы на карантинном положении. Но городок, видать, грязненький, дай ему бог здоровья, но любопытный. Впрочем — сужу по рассказам.

Карантинное положение — это мерзость, откровенно говоря. Нас щупают доктора, делают уколы, нянчат, как барышень, и осторожненько, полегоньку приучают к армейской жизни. Никогда не думал, что командиры такие искусные педагоги. Нас понемногу «втягивают» в строй, учат заправлять койку, складывать на ночь гимнастерку, чистить зубы. По утрам делают смотр нашим стриженым головам, заглядывают, чисты ли уши, и укоризненно выговаривают, что надо быть культурным и хоть изредка, да уши мыть. Вещь, разумеется, полезная, но зачем меня, как малого ребенка, учить ходить ножками, никак не пойму...»


Я вспоминаю теперь, что письмо Алеши вызвало во мне странное чувство, в котором я сначала не сумел даже разобраться. Я видел сквозь строки, что нелегко дается Алеше внезапное превращение из секретаря окружкома в рядового красноармейца. Но не об этом думалось мне, когда я рассеянно перебирал листки. Мне показалось даже, что письмо Алеши преследовало какую-то затаенную цель. Может быть, он хотел, чтоб показал я письмо ребятам из окружкома, тем, которые «ехидничали», Ну, ладно, покажу. Хотя и не знаю, кого он имеет в виду.

Нет, и не об этом думал я. Я представил себе Алешу в полутемной казарме... за окном чернеют горы... с штыком у пояса медленно бродит дневальный... матово поблескивают винтовки в пирамиде... А Алеша сидит, охватив голову руками, одни у своей койки, заправленной серым одеялом, и... зависть, острая, горькая зависть к нему, вдруг овладела мною.


Мы были детьми войны. Наше детство прошло под гром орудийных выстрелов. Фронт лежал за рекой, в которой мы купались. Мы ночевали в окопах чаще, чем дома, нас гнали — мы не плакали, но огрызались. Иногда нам удавалось оказаться полезными — поднести патронов, воды, снести донесение, — мы не хвастались этим, молча гордились. Мы росли, опаленные дымом, бесстрашными, но по-детски взрослыми и предприимчивыми. Мы знали: человек не может пропасть зря.

Когда наши отцы воевали — мы играли в войну. Стреляные гильзы, еще теплые и закопченные, служили нам игрушками. Мы подбирали их на поле боя и коллекционировали — русские, японские, берданочные, револьверные, нагана, браунинга — как гимназисты в старину коллекционировали папиросные коробки. Мы знали толк в оружии и по звуку выстрела определяли орудие, — так наши ребята сейчас разбираются в автомобильных марках. Мы носили одежду, перешитую из шинелей и гимнастерок взрослых, мать тщательно заштопывала круглые дырочки от пуль и неслышно плакала. Мы донашивали огромные отцовские сапоги, порыжевшие и сморщившиеся.

По каким болотам войны шагали они, в каких лужах порыжели?

Мы мечтали о собственных сапогах, о настоящих гимнастерках — настоящих, то есть с петличками и номером своего полка.

Но вот мы выросли, стали слесарями, инженерами, агрономами, натуралистами, — мы строили дома, машины, мосты; из холостяцких казарм мы перебрались в собственные квартиры, у нас появились вещи — коврик над письменным столом, стоптанные мягкие туфли, певучий пружинный диван, — на стене, под охотничьим ружьем, на огромном гвозде красовалась посеревшая буденовка, а в шкафу ждала своего срока рыжая шинелишка с выцветшим номером на петлицах.

Иногда мы вытаскивали эти драгоценные реликвии, — это случалось в дни сборов запаса, чистили их, штопали места, испорченные молью. Нам было неловко являться в часть в штатском виде. Мы приходили в старой шинельке, хоть и стала она уж тесноватой — мы раздобрели, но были годны в строй.

Мы прибывали в лагерь не в гости, не на временные квартиры, — мы возвращались домой из долгосрочного отпуска. Здесь в серой походной палатке был наш дом, и мы, почистив пыльные сапоги, занимали свое место в строю, торопливо отвечали на перекличке:

— Я!

Но войны не было, — через месяц, подучив, протерев и смазав, как добрую старую винтовку, нас возвращали обратно строить мосты и писать.

Чувство войны не покидало нас, что бы мы ни делали — любили ли девушек, качали ли ребят, или щелкали на счетах в конторе.

Назад Дальше