Вот он стоит перед ним, беспомощный, жалкий красноармеец. Даже дух у Ковалева захватило от радости. А-а-а! Торжествующе вытянулся, сухой, бравый, пахнущий кожей, позвякивающий шпорами. Наметанным глазом строевика окинул расхлябанную фигуру, прислонившуюся к двери. Презрительно усмехнулся: «Вояка. Только горло умеете драть на митингах». И снова нахлынула ярость: «Распечь! Накричать! Выгнать!» Судорожно стиснул зубы. Захлебнулся. О! «Осторожнее, осторожнее! — успокаивал он себя. — Уничтожить, уничтожить его, но потихоньку. Только осторожнее, ради бога осторожнее, Никита. Пожалуйста!» — умолял он себя.
Сжал кулаки. Улыбнулся.
— Да, восемь лет, — произнес он приветливо, — даже немного больше.
— Немного больше. Я теперь вспомнил.
— И я.
Постучал острыми пальцами по столу.
— В какой роте, Гайдаш?
— Еще в карантине.
— A-а! Но, вероятно, в полковую школу?
— Говорят.
— Да-а... («Осторожнее, осторожнее, пожалуйста», — упрашивал он себя.) — У нас хорошо. Много яблок, — потянул носом, — сады...
— Да.
— Горы... Очень красиво...
— Да.
Они произносили безразличные слова, даже не вдумываясь в них. Зато каждый напряженно вслушивался в слова противника. Настороженно следил за всеми его движениями. Примечал тени на лице, дрожание скул, выражение глаз.
Исподлобья окидывали друг друга затаенными, враждебными взглядами.
— Ты, оказывается, многое успел в жизни, Никита Ковалев, — наконец, сделал первый выпад Алеша. — Впрочем, прости. Может быть, тебя здесь зовут иначе?
— Нет, — усмехнулся Ковалев. — Так и зовут: Никитой Ковалевым. Тебе не нравится это имя? Я, ничего, доволен им.
И посмотрел торжествующе.
— По отцовской дорожке, значит, пошел? По военной? — не смутился Гайдаш, — Только вот беда: разный цвет петлиц у вас. У тебя красные, а у него... Какие, бишь, носили петлицы казачьи офицеры?
— Припоминаю: петлиц не носили. Были погоны. Золотые по преимуществу, — Ковалев опять усмехнулся. Удары Алеши не задевали его, он бил впустую. Ничего. Пускай бьет. Выдохнется. И тогда я ударю! Да и я припоминаю, — сказал с внезапной злобой Алеша. — Точно: золотые погоны. Мы били их в морду, твоих отцов. Рубали их шашками.
— Ты не рубал. Сопляк, — побагровев, прошептал Ковалев.
— Жалею, — закричал Гайдаш, — ой, как жалею, что был сопляком. Да на мою долю их детки выпали. Буду бить, бить в кровь, насмерть, до последнего. — Он покачнулся и схватился за спинку стула. Ковалев пригнулся, испуганно скосил глазом на дверь. Потом оправил наган. «Осторожнее, осторожнее, — убеждал он себя. — Твое время придет!»
— Да, так мы говорили... — начал он равнодушным тоном.
— ...О золотых погонах, — оборвал Алеша, — о золотых погонах — отличная тема! Я припоминаю: ты как-то плакался мне, что по вине революции не сможешь получить трех звездочек на погон. А смотри, на! — целых четыре кубика. Или это не то?
— Нет, даже лучше.
— Вот как, — насмешливо протянул Алеша, — значит, действительно время меняет людей. Помиримся на четырех кубиках? О нет! Не помиримся. Ой ли? А отец твой как же? Неужто смирился, что сынок стал красным командиром? Где он, кстати, папаша? Все в эмиграции? Крестовый поход готовит или служит вышибалой в публичном доме?
Ковалев сжал кулаки. Это уж слишком! Он ненавидел своего отца, в звериной панике бросившего его одного с больной матерью в пылающей деревне и подло убежавшего за границу. Он ненавидел их всех, «промотавшихся отцов», бездарных, тупых и трусливых, проигравших Россию, власть, сытую жизнь, опозоривших русское оружие. Но они все же были ему ближе, роднее, чем этот наглый хам в красноармейской гимнастерке. Может быть, и в самом деле отец — вышибала в публичном доме! «Мой отец! Ковалев!» — Он почувствовал вдруг, как взыграла в нем кровь — ковалевская кровь, казачья, дедовская. «Но осторожнее, осторожнее, — шептал в нем кто-то другой, не Ковалев, не казак. — Ради бога, осторожнее». Нечеловеческим усилием сдержал себя. На лбу выступил пот. Только брови вздрагивали и чуть дрожали острые скулы.
— Я вижу, — хрипло сказал он, — я вижу, Гайдаш, тебя очень занимает моя биография. Мне это лестно. Такое внимание старого товарища. Спасибо. Но мне сейчас некогда. Я на службе. Если ты хочешь подробностей, обратись к комиссару полка, он недавно взял мою биографию для газетки. Хотели меня отметить. — Он наносил удары точной, уверенной рукой. Он снова был спокоен. Глаза блестели зло и жестко. — Но я не люблю этого. Я, видишь ли, строевик. Политиков всегда недолюбливал, не взыщи, пожалуйста. Но биографию все же дал. Прочти, ознакомься.
Теперь он даже улыбался, любуясь растерянностью Алеши. «A-а! Доходит? Подожди-ка!»
— У меня, видишь ли, дядя есть, — продолжал он все тем же безразличным, небрежным тоном. — Царский полковник. Тебя интересует как историка, — он усмехнулся, — какие погоны носили? Вот у него, это я точно знаю, был золотой погон с двумя просветами. Сейчас он на большой военной работе. А восемь лет назад был военруком большой пехотной школы. Он принял меня в курсанты. Я учился. Окончил с отличием. Стал командиром взвода. Служил во многих гарнизонах. Теперь служу здесь. Вот кратко все о себе.
Он услышал, как нетерпеливо ржал жеребец у штаба. Узнал его по высоким пронзительным нотам, по игривым раскатам, призывным, страстным, нетерпеливым. «Нутрец!» — ласково подумал он о Коршуне. Он любил коней. Кого еще любил он? Пожал плечами.
— Я тороплюсь, — небрежно сказал он Гайдашу и начал собирать бумаги. — Меня уж давно ждет лошадь. Еду на рекогносцировку. Завтра командирское учение. Надо выбрать местность. — Он взглянул на часы, потом взял сумку, пристегнул к ремню. Его движения были точны, резки, отчетливы. Он был деловой, с отличной выправкой командир. Сапоги блестели, как лакированные. Тихо звякали шпоры, заглушенные ковром. Гайдаш невольно взглянул на свои сапоги. Он был растерян, подавлен, разбит, бессильная злость душила его. Лицо покрылось пятнами.
Все это увидел Ковалев и усмехнулся. «Ага!» — захотелось нанести последний удар, самый сильный, самый безжалостный. Он подошел к Алеше и, положив руку на плечо, чуть благодушно, чуть покровительственно сказал:
— Я хочу тебе по-дружески дать совет, Алексей. Мы — старые приятели, хоть я и командир, а ты — красноармеец.
Алеша дернул плечом, рука Ковалева слетела, командир спрятал ее в карман, но тона не изменил, только глаза его стали еще враждебнее.
— Тебе нелегкой покажется служба в армии, — продолжал он, выбирая слова побольнее, — было нелегко и мне, хоть кость у меня строевая. Надеюсь, ты тоже привыкнешь. Но... это я говорю по дружбе, другой на моем месте распек бы тебя, распеку и я в дальнейшем, если случится. Дружба дружбой, а служба службой... Но вид у тебя, как у нас говорят, больно гражданский. Раньше таких звали обидней — шпак. Посмотри сам. Ремень сбился набок, — он тронул его осторожными, брезгливыми пальцами, — сапоги пыльные. На каблуках — засохшая грязь. Выправки никакой. Стоишь, как мешок с отрубями. Что это такое? Торчит рукав нижней сорочки. Позорный вид. Я это тебе дружески говорю. В следующий раз — взыщу. — Он еще раз окинул побледневшего Гайдаша небрежным взглядом, всего с ног до головы, и приложил два пальца к шлему. — Тороплюсь. Заходи вообще. Буду рад. Какие-то деньги? Сдай писарю. Пока!
Он, легко покачиваясь, пошел по коридору. Раздавленный, безмолвный, Алеша затопал вслед за ним.
С ненавистью слышал Алеша, как мелодично тренькают шпоры помначштаба и как гулко ухают подкованные морозками его собственные сапоги. Увидел, как вытянулся и козырнул дежурный писарь, как услужливо подал коня и придержал стремя вихрастый коновод с черной в медных кольцах шашкой на боку, как легко вскочил в седло Ковалев, привычно разобрал поводья; жеребец заржал радостно и довольно, почуяв хозяина в седле, — и вот уж пыль задымилась за ними.
Скоро всадники скрылись вдали и пыль улеглась на дороге, а Алеша все стоял, оглушенный и подавленный, у плетня и глядел, ничего не видя.
Потом медленно побрел в казарму: мимо равнодушного часового у ворот, мимо клуба, по крутой дороге к школе; его кто-то окликнул — он не отозвался.
7
Как-то утром, выбежав умываться (умывальники стояли на дворе у казармы, чудесно было после сна почувствовать свежесть утреннего морозца и студеной воды), Алеша с удивлением заметил, что горы исчезли. Их не было. Мутная, туманная пелена затянула их. Начинался дождь.
Алексей привык по утрам первый взгляд бросать на горы. Каждое утро они были иными, никогда нельзя было предугадать, какими они будут через час. Они меняли и окраску, и форму, и даже плотность. Казалось, они в вечном движении. То подступают ближе, к самой казарме, то уходят далеко назад, становятся легкими, прозрачными, темной тенью на горизонте. Такими он любил их больше всего. Они успокаивали, утешали его. Казалось, они говорили ему: «Ты молод, дали прекрасны, все впереди».
Его огорчило исчезновение гор; это было похоже на предательство. Спрятались в тумане, за дождем, покинули его одного с его неудачами.
Началась полоса дождей, мокрая, нудная канитель. Дороги расклеились, густая, липкая, тягучая грязь захлестывала сапоги. Тяжело было вытаскивать ноги.
Еще тяжелее было мыть сапоги. Казарма стояла у обрыва; внизу в овраге шумел горный ручей. Ночью он покрывался тонкой пленкою льда. Сюда бойцы бегали вечером мыть сапоги, чтоб к утренней поверке сапоги были «как стеклышко». Бегал сюда и Алеша. В темноте трудно было карабкаться по скользкой, расползающейся глине — казалось, земля убегала из-под ног. Пока добирался до казармы, на сапоги снова налипали комья вязкой глины. Потом Алексей приспособил для мытья сапог лужу у колодца.
Он стал щепетильно-аккуратен в отношении одежды Его сапоги всегда были чисты, пуговицы пришиты и застегнуты, гимнастерка заправлена. Совет Ковалева пригодился. Алексей с ненавистью вспоминал о нем. Злобно усмехался: «Я не дам тебе торжествовать надо мной, сволочь. Гляди-ка, я собран, подтянут, бодр». Ненависть к Ковалеву двигала его, она затаилась где-то далеко и глубине: никому ни слова не сказал он о своей встрече с помначштаба. Ждал. Терпеливо, выносливо.
Он знал, сейчас он еще не может победить Ковалева. Враг притаился хитро: стал скользким, ухватиться было не за что. Надо ждать, стиснув зубы.
Но ненависть сжигала его. Он похудел, стал молчаливым, неразговорчивым. Теплушка растворилась в полку, в одном отделении с Алешей оказались только Ляшенко, Рунич да Дымшиц, остальные парни были незнакомы. Желание Алеши сбылось — койка Ляшенко оказалась рядом, но теперь это не радовало его.
С Ляшенко разговаривал редко, да и сам кочегар был молчалив. Покровительственное отношение к Дымшицу осталось, но Дымшиц теперь мало нуждался в нем — его опекал отделенный командир Гущин, чудесный парень с застенчивыми голубыми глазами. У Алеши с ним установились сухие, официальные отношения. Отделком смущенно отдавал приказания (он знал, что Алеша был «из грамотных» — а к таким Гущин питал почтительную слабость), Алеша молча подчинялся. Большей близости избегал. Ненависть заслоняла все: даже воздух, которым он дышал, казался ему отравленным, этим же воздухом дышал и Ковалев! По этим дорожкам он скакал на своем жеребце, обдавая всех грязью! В эту казарму он входил как хозяин, небрежно ждал, похлопывая плеткой по голенищам, пока отрапортует дежурный.
Пришлось и Алеше рапортовать ему. Побагровев и весь сжавшись, он четко отдал рапорт, глядя прямо в немигающие глаза помначштаба. Ковалев, усмехнувшись, кинул: «Вольно!» — и подошел к пирамиде, начал читать наклейки над гнездами. Играючи взял винтовку, поглядел на свет, потом вторую, третью. Быстро ставил на место. Но одну винтовку он долго и внимательно осматривал. Алексей злобно усмехнулся: он знал, это его винтовку выбрал Ковалев. Нарочно. «Что ж погляди! погляди!»
К винтовке Алексей относился нежно и преданно. Это чувство родилось в нем внезапно. В день вручения оружия рота выстроилась на плацу у полковой школы. Составленные в козла новенькие винтовки, еще густо смазанные ружейным маслом, лоснились и казались жирными. Алеша нервничал — ему поручили принять первую винтовку и произнести при этом речь.
Командир роты Зубакин взял винтовку из пирамиды и высоко поднял над головой.
— Молодые бойцы рабоче-крестьянской Красной Армии! — торжественно произнес он. — Вам вручается священное революционное оружие. Великая честь оказывается вам.
— Через левое плечо, через левое плечо, — твердил про себя Алеша, — подойти, взять винтовку, повернуться через левое плечо, начать говорить... — Его выкликнули, он пошел, повторяя про себя: «Через левое плечо... через левое плечо...»
Но когда он подошел к комроты и тот протянул ему новенькую, золотистую винтовку, он все забыл — и речь, и ритуал, и товарищей, застывших в строю за его спиной. Вот в его руках оружие, с которым дрались, умирали и побеждали отцы. Дрожащими руками он прижал винтовку к себе и тихо, взволнованно произнес:
— Я клянусь, товарищи, что это оружие выпущу из рук только вместе с жизнью. — Он вдруг вспомнил Ковалева и прибавил: — Клянусь быть беспощадным к врагам нашей Родины и верным сыном и бойцом рабоче-крестьянской Красной Армии!
Один за другим подходили бойцы, получали оружие. Ляшенко, Рунич, Сташевский...
Командир роты подошел к Гайдашу.
— Хорошо сказали, товарищ Гайдаш. А ну-ка, похвастайтесь ружьишком. — Он взял у Алеши винтовку, привычным жестом снайпера вскинул к плечу, щелкнул затвором, заглянул в канал ствола. Отличный стрелок и любитель оружия, он не мог себе отказать в атом удовольствии.
— Хорошее оружие получили, товарищ Гайдаш, — сказал он, с сожалением отдавая Алеше винтовку, — канал ствола — что стеклышко.
— Я не испорчу его, — глухо пробормотал Алексей и понял, что дал новую клятву. Теперь комроты будет частенько наведываться к пирамиде, глядеть его винтовку и не простит ни грязцы на затворе, ни плохой стрельбы. «Ну что ж, — думал Алеша, нежно сжимая винтовку, — я не подведу».
(Захотелось, чтоб увидели его ребята из Цекамола, земляки. Рябинин. Вот он стоит в рядах с винтовкой у ноги. А кругом горы. Граница.)
В казарме ребята показывали друг другу оружие.
— Мне блондинка досталась, как моя Верочка, — сказал, лаская рукой золотистое ложе, Рунич. — Ах ты, Верка моя!
— А мне рыжая. Изменница, знать, будет, — мрачно блеснул глазами Сташевский, — Катькой назову ее, что ли... — Он зло оскалился.
«А мою — Любашей назвать?» — подумал Алеша. Да что Любаша! Он не любил ее, да и она скоро о нем забудет. Один. Один в целом свете без любви и дружбы. И еще большая нежность вспыхнула в нем к винтовке. Ласково погладил полированное дерево, мягкое, как кожа. Эта не обманет!
Каждую свободную минутку он стал теперь уделять винтовке. Когда она стояла в пирамиде, он был неспокоен за нее. То и дело подходил, стирал тряпочкой пыль со ствола, заглядывал во все щелки. Он обзавелся целым набором специально обструганных палочек — особая палочка для патронника, особая для магазинной коробки, особая для боевой личинки.
Он дольше всех оставался в комнате для чистки оружия. Без гимнастерки, засучив рукава сорочки, он возился у разложенных на чистых тряпочках деталей, со вкусом разбирал и собирал затвор, покушаясь на полную разборку винтовки.
Комната, отведенная под чистку оружия, скоро стала своеобразным клубом. Здесь всегда было весело и шумно. Уперев винтовку о стену и загоняя туда тугую протирку, ребята пели, рассказывали анекдоты, болтали.
Одни и те же остроты произносились при этом, — они, очевидно, носились в самом воздухе этой комнаты, пропитанной ружейным маслом, и десятки поколений стрелков острили так же.
Приступая к чистке, каждый произносил, озорно улыбаясь, фразу из наставления:
— Берем паклю в левую руку, освобождаем ее от кострики...
Незнакомое многим слово «кострика» звучало особенно вкусно.
О неудачливом стрелке говорили, что он выбил «кучный ноль», и ядовито поздравляли его. Пуля, не попавшая даже в щит, по общему мнению, «отправлялась за молоком». О стрелке тогда говорили, что он «стрелял в белый свет, как в копеечку». Искали, где на винтовке знаменитый «мулёк», а на вопрос «Сколько весит мулёк?» всегда отвечали: «Два наряда». О бойце, который сдал на марше, сообщалось, что он нынче «сыграл в ящик». Так и говорилось меж собой: «Сегодня сыграли в ящик трое».
Рассказывались старинные анекдоты: об отделкоме, сердито крикнувшем недотепе-студенту: «Здесь вам не университет, здесь головой работать надо»; о старшине, поучающем бойца: «Прячь голову за блиндаж. Убьет! Тебе-то ничего, а мне от начальства замечание!»
Как переходили из пополнения в пополнение эти старые армейские словечки? Иногда их, как полковую традицию, бережно передавали долгосрочникам вместе с рассказами о лихих командирах, отважных красноармейцах, толстых, сонных полковых поварах, писарях, выдававших себя в городке за боевых командиров. Но в большинстве случаев эти словечки возрождались произвольно из самого воздуха казармы. Казалось, они так и жили здесь всегда, вечно, питаемые запахами сырых стен зданий 44-го Тенгинского полка, уживаясь рядом с новенькими, чистенькими койками, тумбочками, цветами на подоконниках, портретами революционных вождей в ленинском уголке и боевыми традициями Красной Армии.
С нетерпением ожидал Алеша дня первой стрельбы. Ему случалось и раньше, дома, стрелять из винтовки, хотя больше любил палить из маузера — по тонким стволам березок, по зайцам, вспугнутым автомобилем, по вороньей стае.
В тире он не стрелял никогда, даже не заходил туда. Причина смешная, он отдавал себе отчет в ней, не был уверен в себе, как в стрелке, и боялся осрамиться перед товарищами. Как много вреда принесло ему это трусливое чувство ложного стыда. Из-за него он многому не научился в жизни.