— Пошел вон, — тихо прохрипел он, — пошел вон, сволочь!
Но Валька продолжал сидеть в кресле, растерянно улыбаясь и недоумевая. Тогда Гайдаш вскочил на ноги и, ощутив в себе необычайный прилив ярости и злости, не помня себя, схватил Бакинского за шиворот и потащил к двери.
— Вон! Вон! Вон, гадина! — хрипел он и еще долго стоял у двери, слушая, как торопливо, воровски удаляются шмыгающие шаги Бакинского. И только когда они окончательно стихли, он вернулся в комнату. С шумом распахнул окна. Ему нужен был сейчас воздух, чистый воздух улицы.
«Где я буду через год в этот день?» — Он закрыл глаза и ткнул пальцем в глобус. Вышло: в Тихом океане, среди голубой воды. — Неужели так-таки прямо в воде? Впрочем, все может быть. — Глобус медленно вертелся вокруг своей оси.
Алексей брел по улице. Его отпуск кончился, кончились и деньги. Голодный и усталый, он бродил по чужому городу.
Голод мучил его. Запахи съестного сочились, подымались, клубились над улицами. Город словно выстроили ив еды: ив борщей, колбас, шашлыков, кирпичей печеного хлеба. Склады на пристани сложили из бочек сладчайшего подсолнечного масла. Харчевни возникли из застывшей пивной пены. Даже море вкусно пахло едой, — это была гигантская лохань жирной, наваристой рыбной ухи. Честное слово, будь у Алеши кусок хлеба, он отлично бы пообедал бутербродом из хлеба и морских запахов. Но у него не было хлеба.
У него оставалось две папиросы. Одну он выкурит вечером, другую завтра. Завтра он уедет. Куда? Домой. Зачем? Вот этого он не знал.
Чтобы не думать о еде, он ушел далеко на рейд. Он глядел в рыжие каспийские воды и задумчиво ковырял сапогом в песке.
Море опротивело ему. Рябые пятна нефти расплылись по воде. Что же здесь красивого? Река на донецких заводах тоже всегда в жирных фиолетовых пятнах. И все это хваленое Каспийское рыжее море было удивительно похоже на выжженную солнцем донецкую степь, когда по ней ходит ветер. Стоило ли ехать сюда? Зачем? Глядеть на гроздья вяленой рыбы на изгородях вдоль Кучума? Толкаться в пестрой толпе на пропахших сельдью Больших Исадах? Слушать гортанную ругань на махачкалинском базаре? Задумчиво плевать в воду? Упав ничком на горячий багровый песок и уткнувшись мордой в потные ладони, мечтать — о чем?
О чем мечтать, если все впереди темно, неясно, пыльно.
Алексей равнодушно смотрел в море, где-то далеко-далеко на горизонте дымил пароходик.
Почему Алексей не пошел с Федькой Ковбышем к морю тогда, семь лет назад? Они расстались с Федькой и Павликом на большой дороге у Белокриничной. Павлик вернулся на завод, он стал теперь отличным слесарем, Алеша пошел в город, и вот теперь он «бывший секретарь», а Федька Ковбыш побрел на Волноваху — Мариуполь, к морю. Он, вероятно, плавает сейчас по всем морям.
Если бы Алеша ушел тогда с Ковбышем, он был бы теперь отличным, загорелым, вольным моряком. Может быть, даже капитаном. В чем дело? У Алеши есть кой-какие винтики в башке. Он бороздил бы сейчас море вдоль и поперек да посвистывал. А если бы даже не повезло и его не взяли бы на корабль, что ж, стал бы рыбаком. Брел бы по колено в воде, одетый в брезентовую робу; на утлой лодчонке пускался бы в море, и ветер трепал бы его рваный холщовый парус. Он мог бы, наконец, наняться строить порты, стеречь маяк, он нашел бы себя наконец!.. Море! На нем всегда нашлось бы дело смелому парню. Можно выпаривать соль из моря, охотиться на дельфина, промышлять крабов. Море можно зарисовать, если иметь талант. О море можно рассказать словами. Но Алеша не умеет ни играть, ни петь, ни рисовать, ни рыбачить, ни строить портов, ни плавать на кораблях. Он ничего не умеет. Больше ничего. Он презирал себя.
Молодой парень в грязной холщовой рубахе прошел мимо него небрежной, ленивой походкой босяка. Он подошел к берегу, сел на камень и опустил босые ноги в воду. Потом он стал мыть ноги. Он делал это тщательно и не спеша. Каждый палец он старательно и долго тер рукою; черные пятки не отмывались, но он все продолжал тереть их морским песком и илом. Ему был приятен, видимо, самый процесс мытья.
Алеша ближе подошел к парню. Тоска такая, что хочется болтать даже с незнакомым парнем.
— Жара-а, — говорит Алеша.
— Да, жарко, — добродушно соглашается парень и поворачивается к Алеше. Его лицо поражает Гайдаша. Где он его видел? Страшно знакомые черты. Он даже вскрикивает от неожиданности. Но Алеша знает себя. Все люди кажутся ему знакомыми. Так много их прошло мимо него...
— Вы здешний? — вежливо спрашивает он.
— Нет, дальний.
— Откуда?
— Кто его знает! — Босяк усмехается. Лицо его делается смущенным и симпатичным. — Сейчас с юга.
— Рыбак?
Он пожимает плечами.
— Пожалуй, что и рыбак.
Он смотрит в воду, потом произносит:
— В Рыбинске, за Волгой, поселок есть. Ему название Ерш.
— Как?
— Ерш. Есть Новый Ерш и Старый Ерш. — Потом добавляет: — Пьяных в Рыбинске много.
— Ну и что?
— Так. Ничего. Названье какое, а? Ерш. Чуд-но-о!.. — Он опять усмехается.
У него жадные, блестящие глаза, в них все время блестит какая-то смешинка.
— Вы с юга? Из Одессы?
— Нет. Но в Одессе бывал. Тудою, сюдою — чудной город. Это говорят они так, — пояснил он, — тудою, сюдою...
Он обо всем судил категорически — это понравилось Алеше. Он подвинулся ближе к парню и спросил:
— Значит, он сейчас из Закавказья?
Кавказ парень одобрил. Он сказал о нем:
— Хороший край, щедрый. В Сибири испить спросишь — квас дадут, на Украине — молоко, а в Грузии — поднесут вина. Такой край! Как же! Я знаю, я там щебень бил. Дорогу клали. Как же! С севером не сравнить.
— А вы и на севере были?
— Везде я был. В Волхове я плотину строил. Кессоны. Как же. Я приехал, все нюхаю: чем же это пахнет? А потом убедился — смолою.
— У нас в стране лесу много.
— А вот в Азии я бывал, там кладбища скучные. Лесу там нет, кладбища без изгородей, без зелени. Камни, одни камни. Вразброд лежат. Очень я там умереть боялся.
— Почему?
— Скучно, думаю, лежать будет на таком кладбище. Я в Азии с экспедицией был.
— Что ж вы в ней делали?
— Я-то? Я все делал. Проще сказать, рабочим был. Чернорабочим. Я много ремесел знаю. Могу, например, сапоги сшить. Хотите, сошью?
— А себе что ж не сошьешь?
— Зачем? Да и кожи нет. — Он подумал, добавил: — Летом и босиком отлично. У меня пятки дубленые, привычные. Они вот какие. Вся география у меня в пятках. Я человек бывалый, — он сказал это не хвастаясь, с каким-то равнодушием и усталостью.
Глаза его погасли. Он смотрел тоскливым, скучающим взглядом вперед, в тусклые каспийские воды. Все море было в толстых, серых, тяжелых складках. Так, вероятно, медлительной толпой, покачиваясь, идут слоны. Парень сплюнул в воду и отвернулся.
Алеша с любопытством смотрел на него. «Вот парень хороших кровей, — думал он, — он всю страну обошел пешком, зачем ему сапоги. Он все видел, все знает».
— Счастливо живешь, — сказал он парню и вздохнул.
— Счастливо! — Босяк равнодушно пожал плечами. — Не знаю. — Он тоскливо свистнул. — Скучно мне. Куда податься — не знаю. В старатели идти, что ли? Много я на своем веку людей видел. Вот смотрю на тебя, — очень вы мне кого-то напоминаете.
— Я? Кого?
— Не помню. А может, и не вы. Все люди на одно лицо, у всех в носу две дырочки. — Он помолчал. — Я тебя в детстве видел, — неожиданно закончил он.
— В детстве? — Алеша усмехнулся. — Было ли оно у нас, детство-то. Ну, давай вспомним. Ты где родился?
— В Донбассе, — ответил парень. — Дымный край. Моя родина, — гордо добавил он. — Донбасский я.
— Донбасский? — закричал Алеша. — Стой, стой... Мотя! Ну да, Мотя. Ты?
Парень, недоверчиво улыбаясь, смотрел на Алешу, потом произнес:
— Чудеса-а-а...
Они долго разглядывают друг друга и задумчиво говорят:
— Вот ты какой стал.
В голосе Алеши плохо скрытое разочарование, в голосе Матвея сдержанное недоверие и отчужденность.
«Неужели это Мотя?» — удивленно думает Алеша. Этот босяк, минуту назад внушавший ему восхищение и даже зависть, сейчас неприятен ему. Ведь это Мотя, Мотя, развеселый друг детства, о встрече с которым мечтал он все десять лет. Но разве таким ожидал его встретить? Для всей детворы с Заводской улицы Мотя был героем. Единственный из всех он ушел воевать на фронт. Вскочил на проходившую мимо тачанку, прощально махнул рукой ребятам, крикнул, чтоб голубей отдали тетке, и укатил. Пыль вилась за ним следом.
Десять лет они ждали его возвращения. Искали среди буденновцев, с песнями взявших город. В каждом молодом коннике им мерещился Мотя. Они лазали по госпиталям и санитарным поездам, вздрагивая и замирая, слушали стоны раненых: вдруг это Мотя стонет. Когда возвращались с фронта демобилизованные, они были уверены, что теперь наконец-то вернется и он, улыбнется своей широкой удивительной улыбкой и скажет, как всегда: «Чудеса-а-а!» Какие захватывающие рассказы привезет он с собой, наш герой и товарищ!
Десять лет они ждали его возвращения. Искали среди буденновцев, с песнями взявших город. В каждом молодом коннике им мерещился Мотя. Они лазали по госпиталям и санитарным поездам, вздрагивая и замирая, слушали стоны раненых: вдруг это Мотя стонет. Когда возвращались с фронта демобилизованные, они были уверены, что теперь наконец-то вернется и он, улыбнется своей широкой удивительной улыбкой и скажет, как всегда: «Чудеса-а-а!» Какие захватывающие рассказы привезет он с собой, наш герой и товарищ!
Но Моти не было, не было ни среди демобилизованных, ни среди раненых. Друзья стали забывать его лицо, нос, брови; его образ стал легендарным, и всякий раз, как они сходились вместе, возмужавшие ребята с Заводской улицы, кто-нибудь неизменно произносил:
— Где-то наш Мотя теперь?
И это смешное имя — Мотя — стало знаменем, девизом, боевым кличем их дружной кучки.
— Где-то наш Мотя?
Втайне все они завидовали ему. Он воевал. Он делал революцию. Его грудь, — они были уверены в этом, — увешана орденами. Но еще заманчивей, почетнее орденов были его раны, пули, засевшие в плече, в ноге и тускло просвечивающие сквозь бледную кожу.
И вот Мотя стоит перед ним. Ворот холщовой рубахи расстегнут, видна грязная, волосатая грудь, на которой вытатуирован косой якорь.
— Да-а, — неловко бормочет Алеша, — вот мы и встретились с тобой, Матвей.
Мотя чувствует все, что происходит в Алеше. Медленно и криво ухмыляется:
— Хорош? А?
Алеша молчит, не знает, что ответить.
— Таков уж, — пожимает плечами Мотя. — Ну, а вы все небось интеллигентами стали?
В его голосе не свойственная Моте злость. Теперь Алеша пожимает плечами. Семчик убит, Валька Бакинский стал врагом, троцкистом. Как расшвыряла нас жизнь! Была когда-то в розовом детстве, в маленьком городке, забрызганном белой акацией, дружная банда босоногих ребят. Бегали, дрались, дружили, мечтали. Потом выросли — и оказались чужими?
Тяжелый ветер ползет с Каспия, приносит горький запах моря. На рейде слабо дымит пароходик. Бледный дымок быстро и смущенно тает в пустом небе. Душно.
— Я жалел, что война кончилась, — задумчиво сказал Мотя. — Веселое время. Был я вестовым у одного мирового командира. Тарасом Губенкой звали. Может, слыхал? Его поляки убили, и коня убили, а меня командование отпустило на все четыре стороны. Вот и брожу... — он разводит руками, потом лезет в карман, вытаскивает кисет, начинает свертывать цигарку.
— Возьми папиросу, — ласково говорит Алеша и протягивает вятский портсигар. Две папиросы в нем. Последние.
— Хочешь, — вдруг свирепеет Мотя и круто поворачивается к Алеше, — хочешь, я расскажу тебе о каждом городе в стране. Какие в нем улицы... Хочешь? Хочешь, я скажу тебе, в каком городе лучшее пиво? Едем со мной, я покажу тебе самый короткий путь от Батума до Абастумана[2]. Давай поедем куда хочешь — я тебе все покажу. Все, что видел, несчастный я человек.
— Ну вот, — обрадовавшись, говорит Алеша, — теперь давай вернемся на родину, в Донбасс, возьмешься за дело.
Мотя медленно качает головой. Алеша тускнеет. Куда он зовет его? Разве сам он знает, что будет с ним, что завтра он будет делать, какую дорогу будет топтать?
Они задумчиво смотрят на море и курят.
Я слышал, что Алексей Гайдаш вернулся из отпуска с Волги, но зайти к нему не рискнул. Я только встретил его раз на улице, он загорел, похудел, во всем его облике чувствовался человек, вернувшийся из путешествия.
Держал он себя гордо, вызывающе — в каждом слове ему чудилась обида. Он настороженно разговаривал с людьми, он боялся, что они начнут сочувствовать ему, жалеть, утешать. И в то же время ему хотелось, чтоб громко осуждали несправедливость, совершенную с ним, — а он все еще считал снятие его с работы несправедливостью. Он и боялся разговоров об атом и хотел их. С ним было трудно сейчас.
Обида чудилась ему всюду. Я случайно узнал, что, оставшись без копейки денег и изголодавшись в дороге, он в Харькове не зашел ни в Цекамол, ни к ребятам, а продал на толкучке свой плащ за бесценок и на эти деньги кое-как добрался домой.
Встретившись на улице, мы холодно поговорили и разошлись. Он сказал мне, что встретил Мотю, но подробно рассказывать о нем не хотел. Сказал, что торопится. Куда он мог торопиться? Безделье мучило его. Он не знал еще, что будет делать, куда пойдет работать. Сидел дома, ждал. Чего? Он сам не знал этого. Его не тревожили. Новый секретарь окружкома был тактичен, он не трогал его. Цекамол молчал.
Алексей целыми днями лежал дома на диване, читал. Оказывается, за то время, что он был секретарем, люди написали и издали гору хороших книг. О многих из них он даже никогда не слышал ранее.
Это был период великих открытий и откровений, Гайдаш открывал Америки, давно известные другим, но от этого они не теряли для него всей прелести новизны и счастья открытия. Он входил в новую книгу, как мореплаватель на неизвестный остров. Он тихо ликовал: вот еще одна новая страница взята!
Никому бы не признался Гайдаш, что «Войну и мир» он читал впервые. Она оглушила его, с нетерпением ждал он томов из библиотеки. В центральной библиотеке не оказалось третьей части. Он обегал весь город, пока нашел ее. Он читал запоем, не выходя из дома, не обедая, выкуривая сотни папирос. Он плавал в синем табачном дыму и забывал обо всем на свете. Стоило ли мучиться из-за пустяков? А это были пустяки по сравнению с вечными и прекрасными идеями и чувствами, волновавшими героев прочитанных им книг. Он переживал их волнения и страсти одни, в тишине своей холостяцкой, пустой квартиры. Никто не ходил к нему, никого он не звал к себе. Он был рад одиночеству, впервые посетившему его. Когда хотелось рассказать кому-нибудь о том, что прочел, ему казалось, что то, что он узнал из книги, знает он один да автор, — и больше никто. И он, в тишине своей комнаты, делал беззвучные и бесконечные доклады о том, что узнал, открыл, понял из книг, сам был и докладчиком и слушателем, но ему казалось, что стены комнаты раздвигаются и его слушают миллионы. Он ощущал в себе невиданный прилив учености. Огромные горизонты раздвигались перед ним.
Я бы, вероятно, так никогда и не зашел к Алеше.
Но однажды на пороге моей комнаты неожиданно возник Степан Рябинин. Он был в дорожном брезентовом плаще, в пыльных сапогах и с рюкзаком.
С порога он весело закричал мне:
— Эй! Свистать всех наверх! Почему не слышу рапортов? Где вахтенный? Где боцман? Всех распеку.
Мы обнялись и крепко потрясли друг друга.
От Рябинина пахло заводским дымом, бензином, дорогой.
— Я прямо с завода, — объявил он смеясь. — Приехал бить чиновникам морды. Ты чиновник? Держись!
— Ты помолодел, Степан.
— Но не брился. Эй, кисточку, мыла, полотенце, бритву! Нет ли у тебя галстука? Какого-нибудь завалящего, инженерского?
Он и потащил меня к Алексею.
— Что он? Переживает? — спрашивал Степан по дороге. — Не привык быть битым.
— Ох, не привык.
— Привыкнет. Нас всех били.
Алексея мы застали не в одиночестве, он лежал на диване и читал книгу, у стола возле электрического чайника и посуды суетилась девушка, в комнате было чисто, слабо пахло духами, — все вместе походило на тихую семью.
Рябинин легонько толкнул меня в бок:
— Что, Алексей, женился?
Я пожал плечами.
Эту тихую девушку с ясными, голубыми глазами я знал. Она работала машинисткой в окружкоме, и все звали ее Любашей. Это имя удивительно подходило к ней, к ее теплой, полной фигуре, к мягкой, волнистой косе, к добрым, ясным глазам. Я знал, что она робко и тайно любила Алешу, тайно, хотя каждое ее движение выдавало любовь и ласку. Она смущалась всякий раз, когда мы подшучивали над ее любовью. Она смешно отпиралась, клялась и краснела, но в ее глазах, которые не умели лгать, было написано все, что скрывали губы. И мы знали, что по вечерам, крадучись и трепеща, она пробирается к домику Алеши, затаив дыхание, робко стучит в окошко и ждет; она знает, сейчас ей ответит небрежный, грубый и все-таки любимый голос Алеши, в дверях появится он сам и с недовольной улыбкой поздоровается с ней. Он недоволен тем, что она пришла! Она уйдет тотчас же. Она делает испуганное движение к дверям, но он говорит сквозь зубы: «Ну, входи же!» И она входит с боязливой улыбкой, смотрит на него, кладет ему руки на плечи, робко заглядывает в глаза. Ей хочется признаться ему в любви, о которой он все равно знает, но о которой никогда она ему не говорила, а он не спрашивал, ей хочется говорить ему глупые слова, называть его котиком, солнышком, мальчиком, но она знает, что он не любит этих слов, нетерпеливо дергается, брезгливо морщится. И ночью в кровати, когда Алеша уже спит, она тихо гладит его упрямую лохматую голову, шепчет ему все, что хочет, и плачет. Она хочет приникнуть к его широкой, волосатой груди и так уснуть, уснуть сладко, не думая ни о чем. Но уснуть она боится. Можно проспать рассвет, и тогда все увидят, что она выходит из чужого домика, все узнают о ее любви к Алексею, стыдной, запретной любви, не такой, как у всех. И когда за окном начинает сереть, она встает, потихоньку одевается, чтоб не разбудить Алешу, еле слышно целует его и уходит.