Психология Эдгара Поэ - Николай Аксаков 2 стр.


Бесспорно лучшим в художественном отношении из имеющих психологическое значение и бесспорно важнейшим в психологическом отношении из художественно-выдержанных рассказов Эдгара Поэ следует считать небольшое его произведение под заглавием «Колодезь и маятник» – рассказ выдержавшего одиночное заключение в инквизиционной тюрьме с неминуемою смертью в перспективе и со всеми ухищрениями инквизиционной злобы в качестве ускорения этой смерти и увеличения ее мучительности. Рассказ этот идет глубоко от души, представляет полную и художественную психологическую исповедь, – и надо только удивляться тому, как мог художник так живо перенестись в столь чуждую для него обстановку, так живо воспроизвести и ощутить все, разумеется, чуждые для него муки. Рассказ начинается после произнесенного судом инквизиции смертного приговора, с момента отвода в тюрьму. Во всем рассказе нет ни одного промолвленного кем бы то ни было слова; в безусловный мрак тюрьмы не прорывается ни один образ; нет или почти нет ни одного прорывающегося наружу действия, имеющего началом своим нравственную или материальную природу; между отдельными проявлениями, нарушающими общую монотонность темницы, проходят не только долгие часы, но даже и дни, – проходит неопределенное, ничем не отличаемое время. Герой не видит самого себя, не слышит звуков собственного своего голоса; он одинок не только во внешнем, но и, вполне отрешенный от мира и даже от собственного своего тела, – безусловно одинок в собственной душе своей. Как видно, и из мира прошлого не приносится к нему ни одно воспоминание, ни одна скорбь, ни одна забота. Он обречен на чисто психическое мучение. А нет большей муки, как безусловно обнаженная, отрешенная от всяких внешних образов, внешних впечатлений. Даже зубная боль являлась бы в таких случаях радостным облегчением. Человек в подобных случаях радостно наносит себе физическую боль, чтобы перестать жить одною только внутреннею скорбью. Таково положение героя в разбираемом нами рассказе. А между тем, сколько движения, силы и действия представляет нам содержание этого рассказа. Но все это большею частью движения и действия бестелесные, не волнующиеся, не вырывающиеся наружу – голо психические, если только можно так выразиться.

«Я был разбить, – так начинается наш рассказ, – разбит до смерти этою мучительно долгою агонией, и когда наконец меня развязали и мне позволено было усесться, я заметил, что чувства мои меня оставили. Смертный приговор, грозный смертный приговор был последнею фразою, резкими своими звуками коснувшейся до моего слуха. После того все, что говорили мне судьи, начало сливаться для меня в каком-то глухом, неопределенном шуме. Через это в душе моей возникло представление какого-то вращательного движения; может быть, оттого, что шум этот невольно напоминал мне шум мельничного колеса. Все это продолжалось, однако, весьма недолгое время; совершенно внезапно я перестал слышать что бы то ни было вообще»!

Припомним положение Пьера Безухова в «Войне и мире» графа Толстого, когда он сидит на станции, после разрыва с женою, один со своим едва еще воспринятым горем, и внутренняя скорбь, внутренняя мука представляются ему свернувшимся с нарезов винтом, с болезненною медлительностью вращающимся все на одном и том же месте. Мы имеем перед собою два весьма аналогичные между собою внутренние состояния, силящиеся выразиться в каком бы то ни было, хотя бы и неопределенном внешнем представлении, облечься в какую бы то ни было внешнюю оболочку. В первом случае, оболочка эта приносится из мира слуховых впечатлений, во втором – из мира видимого. В обоих случаях основною темою является круговращательное движение. Это очень понятно. В душе того и другого героя внутреннее мучение не представляет психического покоя, психической неподвижности, – состояния удрученности, как говорим мы. Совершенно наоборот психическая деятельность, психическое движение производится быстро, со страшною энергиею. «Колебания мысленного, психического маятника» совершаются с страшною силой и поражающею быстротой; но нет перемены места, нет движения ни вперед, ни назад, потому что нет перемены представлений, нет перехода от одного к другому. Все одно и то же представление приговора в форме ли зрительного или слухового ощущения бьет в нас учащенные колебания жизненного маятника. Мы несомненно двигаемся, мы несомненно чувствуем в себе движение, но в то же самое время мы не сознаем изменения в пространстве, не подвигаемся ни вперед, ни назад, остаемся, двигаясь, все на одном и том же месте… В нас что-то вертится невольно, подсказываем мы себе.

«Слившись в общем шуме – продолжает рассказчик, – слуховые впечатления мои прекратились; однако я продолжал еще видеть. Но в каком страшном преувеличении представлялось мне все видимое! Я видел губы одетых в черное судей. Они представлялись мне совершенно бесцветными – белыми, как бумага, на которой пишу я эти слова, и узкими до невозможности; как будто бы они сузились и сжались от жесткости, от непреклонного решения, от непобедимого равнодушия ко всем страданиям человеческим. Я видел, как губы эти двигались, как будто бы с них срывался еще приговор, решающий мою судьбу. Мне казалось, что я вижу, как они произносят отдельные слоги моего имени, и я трепетал, не слыша звуков, которыми сопровождалось бы это движение».

Опять замечательная роскошь психологических деталей, замечательная верность психологического наблюдения, замечательная полнота психического переживания! Губы ссохшиеся и жесткие от сухого и жесткого приговора, по крайней мере, представляющиеся такими! Почему известному роду психических действий придаем мы характер жесткости и сухости, могущий, разумеется, принадлежать только миру явлений материальных? Потому, что мы подмечаем некоторое сродство, некоторую аналогичность между впечатлениями, производимыми внутри нас соответствующими парами явлений, взятыми из каждого из этих различных миров. Нет сходства в явлениях, но есть сродство во внутренних отзывах, которые они производят внутри нас. Мы говорим напр.: «резкий звук» или «резкий цвет», хотя, разумеется, ни звук, ни цвет не могут нас резать; но внутренние чувства, производимые на нас различными сферами ощущения, представляются для нас сходственными между собою, и мы переносим аналогичность эту и на самый мир внешних явлений. Точно также говорим мы и о режущей скорби, и о «резком переходе от горя к радости», хотя в обоих случаях мы и не выходим из пределов внутреннего, психического мира, где всякая «резкость», разумеется, совершенно немыслима. В примере, нами выше представленном, совершается явление обратного рода. Приговор поражает сухостью своею и жесткостью, а под влиянием представления сухости и жесткости – в нравственном смысле – кажутся сжавшимися, ссохшимися, жесткими и сузившимися и самые губы судей, только что произнесшие этот приговор. В этом проявляется влияние нравственного состояния нашего на характер, определенность и окраску внешних ощущений наших. Во всех ощущениях наших всегда и во всяком случае большую или меньшую роль играет фантазия наша; а фантазия, несомненно, находится в вечной зависимости от нравственного нашего настроения. Мы всегда различным образом воспринимаем один и тот же предмет, но подстрекаемая помимо сознания нашего памятью фантазия всегда придает им одну и ту же установившуюся в нас прежнюю окраску; забудемся мы или достигнем искусственного забвения, и предметы представляются уже нам в другом свете.

Но, останавливаясь на всех психологических деталях прелестного рассказа этого, мы никогда не кончили бы нашего по необходимости краткого очерка психологии Эдгара Поэ, а потому, отсылая читателей к художественным воспоминаниям несчастной жертвы инквизиторской злобы, мы перейдем к рассмотрению другого небольшого рассказа нашего писателя – «Сердце-обличитель». Здесь мы имеем перед собою рассказ преступника, убийцы. Но это не исповедь, а скорее апология. Убийца во что бы то ни стало стремится доказать, что страшное преступление, как ни бесцельно было оно в действительности, совершено им, однако, совершенно обдуманно, в состоянии полного сознания своих действий и намерений, без всякой примеси временного или постоянного помешательства.

«Правда, я нервен, поразительно нервен, и всегда был таковым; но почему же должен я непременно быть сумасшедшим? Болезнь обострила мои чувства, но не расстроила их, не притупила. В особенности тонко развито во мне чувство слуха. Я ясно слышал все, совершающееся на земле и на небе, а порою даже и в аду. Как же мог бы я быть сумасшедшим? Прислушайтесь только, как разумно и спокойно могу я передавать весь ход события».

Таков субъект рассказа.

Преступление заключается в том, что без всякой видимой или даже воображаемой причины герой наш убил старика, с которым приходилось ему жить в одних комнатах. «Страсти тут не было никакой, равно как и ненависти. Я любил даже этого старика. Он никогда не делал мне зла, никогда не оскорбил ни одним словом. Золото его не соблазняло меня. Кажется, искушал меня его глаз. Да, именно глаз, именно так это было. Один из глаз его был совершенно как у ястреба. Всякий раз, как взор его падал на меня, кровь во мне останавливалась; и таким образом, постепенно, исподволь решился я убить старика и освободить себя от его невыносимого взора».

Таков субъект рассказа.

Преступление заключается в том, что без всякой видимой или даже воображаемой причины герой наш убил старика, с которым приходилось ему жить в одних комнатах. «Страсти тут не было никакой, равно как и ненависти. Я любил даже этого старика. Он никогда не делал мне зла, никогда не оскорбил ни одним словом. Золото его не соблазняло меня. Кажется, искушал меня его глаз. Да, именно глаз, именно так это было. Один из глаз его был совершенно как у ястреба. Всякий раз, как взор его падал на меня, кровь во мне останавливалась; и таким образом, постепенно, исподволь решился я убить старика и освободить себя от его невыносимого взора».

Таково преступление. В чем же теперь будет состоять наказание? Длинный и тоже важный в психологическом отношении рассказ о том, как именно совершено было преступление, мы оставляем в настоящем случае в стороне. К психологии преступления вернемся мы немного позже; теперь остановимся на психологии наказания – психологии внутренней Эвмениды.

* * *

Мы говорили уже выше о зависимости характера ощущений от нравственного состояния воспринимающего субъекта. Мельник спит при шуме мельничного колеса и просыпается только, когда оно перестает работать. В пылу сражения мы не замечаем наносимых нам ран, не чувствуем их боли, хотя и кричим, и стонем от них и считаем боль мучительно-непереносимою, как только изменилось внутреннее наше настроение. В оживленном разговоре мы зачастую не слышим громового удара, но какой-нибудь ничтожный шорох в другое время поражает нас больше громовых раскатов, и нам кажется, что вся окрестность должна непременно слышать его и поразиться им. Мы подметили на полу, на стене или на скатерти какое-нибудь пятно, которое целые дни или недели совершенно незаметно для нас находилось прямо перед нашими глазами, – и это пятно режет, колет нам глаза и нам начинает казаться, что всякий входящий в комнату непременно прежде всего увидит это самое пятно, столь долгое время остававшееся безвестным для нас самих. Но в рассмотренном нами психологическом процессе встречается порою и еще одно весьма важное усложнение. Во время сильного внутреннего потрясения, энергического проявления внутренней жизни, – напряжения внутренней энергии, мы порою не подмечаем вовсе, не воспринимаем внешних явлений, стоящих в непосредственной связи с нашим настроением, но какое-нибудь ничтожное, совершенно постороннее явление вдруг приковывает к себе все наше внимание, прельщая нас именно, может быть, своею безусловною отчужденностью от томящего нас чувства, – и на это-то внешнее впечатление переносим мы все свое настроение, придаем ему характер скорби, горя, болезненности и т. п. Сосед Радилов у Тургенева не мог плакать перед гробом жены до тех пор, пока внимание его не было остановлено мухою, бродившею по полуоткрытому глазу покойницы, и эта муха сделалась носительницей всей его скорби, и слезы облегчающим потоком брызнули из его глаз. У гр. Толстого в «Детстве и отрочестве» горестное воспоминание о разлуке с матерью долгое время соединялось с представлением колышущегося зада пристяжной, потому что на этом представлении отдохнуло в свое время расстроенное чувство, огорченное чувство впервые отъезжавшего из родительского дома мальчика. Нам стоит только немного перелистать страницы собственной своей биографии, чтобы встретиться с фактами совершенно такого же рода.

Подобное тому совершилось и с героем рассматриваемого нами рассказа, когда он наконец вошел ночью в комнату старика, чтобы приступить к безумному своему преступлению.

«То, что вы почитаете безумием, было только изощренностью чувств. Не говорил ли уже я вам об этом? Глухой мерный подавленный шум достиг до моего слуха, подобный стуку часов, завернутых в плотную материю. Этот стук узнал я немедленно. Это было биение сердца старика. Оно увеличило мое бешенство, как бой барабана увеличивает храбрость солдата… Стук этот, говорю я, становился с каждою минутою все сильнее и сильнее. Поймете ли вы меня теперь? Я говорил уже, что я нервен, и говорил совершенную правду. Теперь, в полуночное время, в роковом молчании старого дома странный стук этот наполнил меня невыразимым ужасом. Еще несколько мгновений сдерживал я себя и оставался спокоен. Но стук становился сильней и сильней. Мне казалось, что сердце готовится лопнуть. Новый ужас и страх овладели мною. Мне казалось, что стук этот может быть услышан соседями. Тогда все бы пропало. Последний час старика пробил. С криком открыл я фонарь и бросился в комнату».

Труп старика был разрезан на части и спрятан под полом так хорошо, что не сохранилось никаких следов преступления. Через несколько дней явилась полиция для производства обыска и, разумеется, ничего не могла найти, удовлетворившись заявлением, что старик просто-напросто отлучился на несколько дней.

«Производившие обыск совершенно успокоились. Манеры мои убедили их. Я чувствовал себя замечательно хорошо. Полицейские уселись со мной (в той комнате, под полом которой спрятан был труп) и разговаривали о посторонних вещах, а я весело вторил их разговору. Но через несколько времени я почувствовал, что бледнею, и начал желать их ухода. Голова моя болела, в ушах раздавался какой-то шум; а они все продолжали сидеть и все еще разговаривали между собою. Шум сделался сильнее; он начал принимать определенный тон (определенную окраску). Чтобы освободиться от страшного ощущения, я смелее начал вмешиваться в разговоры. Но шум все продолжался и становился все более явственным, так что я убедился, что он совершается не только в моих ушах».

Проходит еще несколько минут; шум становится еще более явственным, еще более определенным. Безумный преступник уже узнает в нем то же самое тиканье завернутых в вату часов, которое так потрясло его в минуты, предшествовавшие убийству; ему слышится мерный и учащенный стук сердца убитого. Мучительное состояние его достигает своего апогея, а стук сердца гремит все сильнее и сильнее.

«Боже мой! что еще оставалось мне сделать? Я двигал стулом, на котором сидел, и намеренно шумел им; но стук сердца заглушал этот шум и увеличивался в бесконечность… Может ли быть, чтобы они не слыхали его?.. Боже всемогущий! Нет, нет! они слышат, они подозревают, они знают, – они притворяются… А стук становился все громче, громче и громче…

– Негодяи! воскликнул я: – не притворяйтесь больше! Я сознаюсь в преступлении! Поднимите эти доски! Здесь, здесь! Это стук его ужасного сердца!»

В психическом отношении этот стук сердца – те же кровавые пятна, которые по прошествии годов мерещатся леди Макбет, скорбящей о том, что «все воды океана не в силах вымыть этой маленькой ручки» и «все благоухания Аравии не могут заглушить запаха крови». Много психологически общего с страданиями героя рассмотренного нами рассказа представляют нам долгие внутренние мучения Раскольникова в «Преступлении и наказании» Достоевского. И тот, и другой находятся только под гнетом внешних, воспринятых ими впечатлений; и тот, и другой переживают почти одну и ту же мучительную психозу; и тот и другой не в силах освободиться от давящего их представления, но ни у того, ни у другого не пробуждается еще голос совести в нравственном значении этого слова. «Гнет этот сильнее меня», говорят они в конце концов и, признавая себя побежденными, отдают себя в руки правосудия, потому прежде всего, что не могут больше молчать.

Но цель преступления, психология преступления остается все-таки еще невыясненной. Для того чтобы постигнуть ее, нам надо обратиться к другим произведениям нашего писателя. Близорукая, казенная психиатрия, правда, подсказывает нам, что тут главною действующею силою, главным агентом является idée fixe. Нас гнетет представление, и мы желаем стряхнуть с себя этот гнет, освободиться от представления. Но для того, чтобы избавиться от представления, надо (в некоторых, разумеется, только случаях) удалить соответствующий во внешнем мире представлению этому предмет и не только удалить его, спрятать, но и знать, что его более не существует, уничтожить его. Подчинение этому сопернику наш писатель совершенно верно называет духом или демоном противоречия.

Прежде чем представить читателям нашим анализ этой внутри нас живущей и действующей в нас силы (и притом, несомненно, собственной нашей силы) – как постигает анализ этот изучаемый нами писатель – мы попытаемся иллюстрировать существование силы этой несколькими примерами. Мы находимся, напр., на какой-нибудь высоте и боимся страшной бездны, расстилающейся перед нами, но в то же самое время мы невольно боремся в душе с какою-то силою, которая влечет, толкает нас в эту бездну. Мы не опасаемся какой бы то ни было силы, которая толкнула бы нас сзади, мы хорошо и ясно сознаем, что бездна не притягивает нас к себе, как киль корабля притягивает пловца или легкий челнок, – мы боремся только с собственным своим внутренним стремлением, боимся сами спрыгнуть в бездну, именно из желания избегнуть ее, именно из боязни перед ней. Мы боимся сделать именно не то, что желаем, а эта боязнь действует в нас отрицательным образом, т. е. толкает нас в бездну. «Не прыгай! не оступись!» – шепчет или, точнее, вопиет нам какой-то голос неисчислимое количество раз, и это-то именно гонит нас к бездне или, точнее, внушает нам страх за самих себя; мы боимся только самих себя. Известный автор мистических «Странствований пилигрима», английский поэт Бониал[1], рассказывает про себя, что в отрочестве он был поражен текстом о грехе против Духа Святого, который не прощается никогда, хотя бы и все грехи могли проститься. Гнетущая боязнь совершить этот неведомый по существу своему грех овладевает им. Он трепещет перед мыслию как-нибудь нечаянно, незаметным для себя образом совершить этот непрощаемый грех, сущность которого остается ему совершенно незнакомою, анализирует свое прошлое, чтобы узнать, не совершил ли он его уж когда-нибудь. И вот идея об этом грехе начинает занимать всю его душу, овладевает им постепенно. Он видит уже себя прельщаемым этим грехом, привлекаемым его тайною, стремящимся во что бы то ни стало совершить его. Внутренний мотив «не совершай!» постепенно обращается в искушающий голос: «соверши!» – борьба приводит к совершенно отрицательному. Известен в психологической литературе рассказ Александра Гумбольдта про свою няню, которая когда-то, раздевая его, так испугалась шутливой мысли, что она могла бы охотно съесть аппетитное тело ребенка, что эта мысль начала представляться ей каждое утро и каждый вечер, и она кончила тем, что просила родителей Гумбольдта прогнать ее, чтобы не совершилось страшное преступление, искушению которого она не в силах была уже противостоять. Боязнь преступления обратилась у нее в стремление к нему. Внутренний императив получил обратное, противоположное содержание путем борьбы. В мире художества этот процесс внутренней метаморфозы императива замечательно верно и замечательно хорошо изображен Гоголем, хотя и с комической стороны, в превосходном, последнем монологе Подколесина, любующегося счастьем своей будущей семейной жизни и готовящегося издать закон, чтобы все люди были непременно женаты и не было бы ни одного холостого человека. «Однако ж… на весь век… все кончено, все сделано. Уж вот даже и теперь никак назад нельзя попятиться; через минуту и под венец; уйти даже нельзя – там уж и карета, и все стоит в готовности. А будто в самом деле нельзя уйти? Как же, натурально нельзя; там в дверях и везде стоят люди; ну, спросят – зачем? Нельзя, нет! А вот окно открыто; что, если бы в окно? Нет, нельзя! Как же, и неприлично, да и высоко. Ну, еще не так высоко, только один фундамент, да и тот низенький. Ну, нет, как же, со мной нет даже картуза. Как же без шляпы? неловко. А что, если бы попробовать – а? Попробовать, что ли? Господи, благослови!.. Ох! однако ж, высоко! Эй, извозчик»!

Назад Дальше