Но гора спокойна в сиянии летней ночи.
Насколько же более беззаветна, лиха, весела была моя гипотеза, выработанная в тот вечер, с пяти до десяти, чтобы обмануть время и спасти жизнь, — как я вил цепочки догадок, притаившись в перископе, потаптывая затекающими ногами в ритме афро-бразильской пляски!
Передумать все недавние годы, отдаваясь мерному перестукиванию «атабаке»… Чтобы свыкнуться с мыслью о том, что наши фантазии, разыгранные как в механическом балете, ныне, в этом храме механики, пресуществятся в ритуал, в обладание, в богоявление и во владычество бога Эшу?
Тогда в перископе у меня еще не было доказательств, что рассказанное компьютером — правда. Я мог еще защищаться сомнением. К полуночи следовало бы, наверно, признать как безусловный факт, что я прискакал в Париж, затаился, яко тать, в невиннейшем техническом музее, словом — наделал кучу глупостей только потому, что поддался на простую приманку — макумбу для туристов, дал себя одурманить ароматами «перфумадорес», ритмами «понтос»…
Скептицизм, сострадание, подозрительность поочередно правили моими воспоминаниями, складывали мозаику, и это состояние духа, раздираемого между обаянием интриги и предощущением капкана, я бы хотел сохранить в себе и сегодня, когда на значительно более свежую голову передумываю то, о чем думал ночью в музее, и снова возвращаюсь к документам, лихорадочно читанным перед этим, и тогда утром в аэропорту, и во время перелета в Париж.
Я пытался объяснить хотя бы сам себе ту безответственность, с которой мы — я, Бельбо и Диоталлеви — осмелились переписывать мироздание и, как выразился бы Диоталлеви, переоткрывать те части Книги, что напечатлены пламенем белым, то есть пробелы, оставленные саранчою черного пламени, населяющей — и изъясняющей — Тору.
Теперь, когда я здесь, когда достиг — надеюсь — спокойствия и amor fati,[24] я могу начать историю, которую пытался выстроить в тревоге и в надежде — ах, скорее всего, обманной! — два вечера назад в перископе, историю, прочитанную за два дня до того в квартире Якопо Бельбо и прожитую мною самим, не всегда сознавая это, в течение последних двенадцати лет на фоне стойки «Пилада» и запыленных стеллажей «Гарамона».
БИНА
7
Поступить в университет через два года после шестьдесят восьмого — было таким же невезеньем, как в академию Сен-Сир в девяносто третьем. Основное ощущение — что ты опоздал родиться. Хотя Якопо Бельбо, будучи на пятнадцать лет старше меня, впоследствии уверял, что это чувство свойственно каждому поколению. Все всегда рождаются не под своей звездой, и единственная возможность жить по-человечески — это ежедневно корректировать свой гороскоп.
По-моему, наибольшее воспитательное значение для ребенка имеет то, что он слышит от родителей, когда они его не воспитывают; роль второстепенного огромна. Мне было десять лет, я хотел, чтоб родители подписали меня на журнал, где печатались знаменитые литературные произведения в виде комиксов. Не по скупости, а из недоверия к комиксам мой папа мялся и выжидал.
— Цель этого органа, — произнес я тогда, будучи мальчиком велеречивым и хитрым и цитируя рекламный проспект, — распространение знаний в легкодоступной форме.
— Цель этого органа, — отвечал отец, не подымая глаз от газеты, — та же, что у остальных, — увеличить тираж. С этого дня я стал Фомой недоверчивым.
То есть я пожалел, что когда-либо бывал доверчив. Что поддавался одной из страстей разума. Доверчивость — это страсть.
Недоверчивый Фома не то чтобы не верит ни во что: он верит не во все. Он верит в первое, а во второе — лишь в той мере, в которой оно вытекает из первого. Недоверчивый близорук, методичен, далеко не загадывает. Если даны две взаимопротиворечащие вещи, верить и в ту, и в другую, предполагая гипотетическую третью, которая их объединяет, — это уже доверчивость.
Недоверчивость не исключает любопытства. Наоборот. Я мог не верить в сочленение идей, но ценил многоголосие идей. Достаточно не верить ни во что — и две идеи, равно неверные, дают вам возможность совместить их посредством хорошего интервала и сотворить diabolus in musica. Я не уважал идеи, за которые требовалось класть жизнь, но из двух или трех не уважаемых мною идей можно было образовать чудную мелодию. Или чудесный ритм, лучше всего джазовый. Пройдут годы, и Лия мне скажет:
— Ты живешь поверхностностями. Твоя глубина — это напластование множества поверхностностей, такого множества, что они создают впечатление плотности, однако будь это настоящая плотность, ты бы не выдержал собственного веса.
— Значит, по-твоему, я поверхностен?
— Нет, — отвечала Лия. — Просто то, что обычно имеют в виду под глубиной, это тессеракт — четырехмерный куб. С одного боку входишь, из другого выходишь, и оказываешься в измерении, которое с твоим не сообщается.
(Лия, не знаю, суждено ли нам увидеться теперь, когда Они вошли не с того боку и заполонили твой мир, и виноват во всем я: это я убедил их, что там есть бездна — бездну-то они и ищут, в своей жалкости.)
О чем же я действительно думал пятнадцать лет назад? Убежденный, что не верю, я чувствовал вину перед теми, кто верил. Поскольку я ощущал, что правы они, я положил себе верить, как в других случаях полагается принимать аспирин. Вреда от него нет, а на душе становится легче.
Я оказался в гуще революции (как минимум, это была самая очаровательная из всех симуляций революции) именно потому, что приискивал себе порядочную веру. Я считал, что приличный человек обязан ходить на собрания, участвовать в уличных шествиях и манифестациях; я кричат, вместе со мне подобными «фашистские гады, буржуям нет пощады!» («fascisti, borghesi, ancora pochi mesi!») и не швырял порфировых кубиков и металлических шаров только по той причине, что всегда опасался, как бы ближний не сделал мне того же, что я делаю ближнему; однако испытывал невероятный внутренний подъем, улепетывая по узким улочкам центра от дышащих в затылок полицейских. Я возвращался домой с чувством выполненного долга. На собраниях мне не удавалось одушевиться групповой психологией; мешало подозрение, что достаточно одной правильно выбранной цитаты, чтобы из этой группы пришлось уходить в противоположную. Я этим и занимался про себя — подбирал цитаты. И так проводил время.
Поскольку в ходе вышеупомянутых уличных шествий я подстраивался то к одному, то к другому транспаранту, если там обозначалась девица, радовавшая взоры, я сделал вывод, что для многих моих товарищей по борьбе политическая деятельность является родом секса, а секс является страстью. Мне же хотелось до страсти не доходить и ограничиваться любопытством. Хотя, в то же время, занимаясь храмовниками-тамплиерами и многообразными половыми извращениями, которые приписывали им, я попал на цитату из Карпократа[25] — насчет того, что чтобы быть свободным от тирании ангелов, захвативших наш космос, необходимо предаваться всяким непотребствам, освобождаясь тем самым от долговых обязательств перед универсумом и собственным телом, и что только этаким путем душа способна отмежеваться от страстей и обрести первоначальную чистоту. Когда мы вырабатывали План, я обнаружил, что многие запойные заговорщики, чтобы добыть озарение, следуют этому рецепту. Однако Алейстер Кроули, которого полагается считать самым извращенным человеком всех времен и всех народов и который для этого творил все возможное и невозможное с верующими обоих полов, имел, по свидетельству биографов, только очень некрасивых женщин (думаю, что и мужчины, судя по тому, что они писали, были не лучше), и у меня есть сильное подозрение, что он ни разу не занимался любовью по полной программе.
Должна существовать связь между волей к власти и половым бессилием. Маркс симпатичен мне: чувствуется, что он и его Женни занимались любовью с энтузиазмом. Это ощущается по умиротворенности его стиля и по неизменному юмору. В то же время, как я заметил однажды в коридоре университета, если спать с Надеждой Константиновной Крупской, человек потом с железной неотвратимостью напишет что-то жуткое, типа «Материализма и эмпириокритицизма». Мне пригрозили чугунной дубиной и заклеймили фашистом. Меня клеймил длинный парень с татарскими усами. Я его прекрасно помню. Сейчас он стал бритоголовым, живет в коммуне, они зарабатывают плетением корзин.
Я реконструирую нравы того времени только для того, чтобы описать, с каким внутренним багажом я предстал перед коллективом «Гарамона» и завел дружбу с Якопо Бельбо. Я был из тех, кто принимает участие в беседах о смысле жизни лишь для того, чтоб быть готовым править верстку на эту тему. Я полагал, что основная проблема, связанная с изречением «Аз есмь СЫЙ»,[26] состоит в соотношении прописных и строчных букв.
Я реконструирую нравы того времени только для того, чтобы описать, с каким внутренним багажом я предстал перед коллективом «Гарамона» и завел дружбу с Якопо Бельбо. Я был из тех, кто принимает участие в беседах о смысле жизни лишь для того, чтоб быть готовым править верстку на эту тему. Я полагал, что основная проблема, связанная с изречением «Аз есмь СЫЙ»,[26] состоит в соотношении прописных и строчных букв.
Поэтому политический выбор я сделал в пользу филологии. Миланский университет в те годы был единственным в своем роде. В то время как во всей остальной стране захватывали аудитории и нападали на профессоров, требуя, чтобы они участвовали в пролетарской науке, у нас, за исключением мелких эксцессов, соблюдалась конвенция, иными словами, был проведен территориальный раздел мира. Революция проходила во дворах, в актовом зале и главных коридорах, а официальная культура гнездилась в безопасном и тихом месте — во внутренних коридорах и на верхних этажах, и там продолжала существовать точно так, как будто никакой революции не было.
Я проводил утра внизу, судача о пролетарской науке, а вечера — наверху, наторев в аристократических умствованиях, замечательно освоился в параллельных мирах и не ощущал ни малейшего раздвоения. Я, как и все, считал, что мир стоит на пороге справедливого общества, но при этом полагал, что в справедливом обществе должны будут действовать (и эффективнее, чем в предыдущем), к примеру, железные дороги. Однако окружавшие меня санкюлоты вовсе не учились загружать уголь в топку, подсовывать башмаки и согласовывать расписание. Кого они собирались приставлять к поездам — непонятно.
Не без некоторого смущения я ощущал себя маленьком Сталиным, который усмехается в усы и думает: «Давайте, давайте, большевички, я пока что поучусь в тифлисской семинарии, все равно потом пятилетними планами буду заниматься лично я».
Непонятно отчего — по контрасту с утренним энтузиазмом? — во второй половине дня я отождествлял знание с недоверием. Поэтому хотелось изучать что-то такое, что позволило бы опереться на факты, в противовес утренним материям, которые можно было только брать на веру.
По причинам в высшей степени случайным я пристал к семинару по средневековью и начал писать диплом о судебном процессе по делу ордена тамплиеров. История тамплиеров очаровала меня с первой минуты, как только я увидел первый документ. В тот период, когда все были против властей, меня чистосердечно возмутило это стародавнее судопроизводство, мягко говоря, подтасованное от первого до последнего слова, в результате которого многие тамплиеры пошли на костер. Но кроме этого, я обнаружил, что в самом скором времени после того, как всех их отправили на костер, толпы Охотников за чудесам начали находить тамплиеров повсеместно, как правило, без единого доказательства. Эти визионерские излишества бесили мою недоверчивую натуру, и я решил не терять время на охотников за чудесами, ограничив свой материал только документами эпохи. Храмовники-тамплиеры — для меня это понятие охватывало конкретный монашеско-рыцарский орден, существовавший постольку, поскольку он был признан церковью. Когда же церковь его распустила, а это она сделала около семисот лет назад, тамплиеры больше не могли существовать, а те, кто существовал, не были тамплиерами. По этому принципу я выписал около сотни книг, однако в конце концов прочитал только тридцать.
Мои отношения с Якопо Бельбо завязались именно благодаря тамплиерам, в баре «Пилад», в эпоху, когда я сочинял свой диплом, в самом конце тысяча девятьсот семьдесят второго года.
8
Бар «Пилад» в те далекие времена являл собою порто-франко, галактическую таверну, в которой пришельцы с Офиука, осаждавшие в те времена Землю, встречались совершенно беспрепятственно с людьми Империи, охранявшими пояса ван Аллена.[27] Это был старый бар около канала, со стойками из цинка, бильярдом и всеми трамвайщиками и ремесленниками района, собиравшимися по утрам для приема первой порции беленького. В шестьдесят восьмом и в последующие годы «Пилад» превратился в «Рикс Бар», где активист студсовета играл в карты с журналистом, прислужником желтой прессы, только что подписавшим передовицу и явившимся за своим законным «виски-беби», в то время как первые грузовики разъезжались по городу развозить капиталистическую пропаганду. У Пилада почему-то все акулы пера объявляли себя эксплуатируемыми пролетариями, производителями прибавочной стоимости, прикованными к идеологическому конвейеру. Студенты жалели и прощали их.
От одиннадцати вечера до двух утра — это было время издательских работников, архитекторов, хроникеров, мечтавших дорасти до отдела культуры, художников из Бреры, сочинителей средней талантливости и дипломников вроде меня.
Минимальная степень алкогольного опьянения являлась обязательной, и старичок Пилад, продолжая держать бутыли крестьянского белого для трамвайщиков и аристократов, учел новый контингент, уничтожил как класс лимонад и портвейн и завел у себя марочные игристые вина для демократических интеллектуалов и виски для революционеров. На примере пиладовских виски, я берусь проследить развитие политической истории с тех пор и до нашего времени с хронологической привязкой сначала — к красной этикетке «Джонни Уокера», потом — к «Баллантайну» двенадцатилетней выдержки и, наконец, — к мальто.
С появлением новой публики Пилад не тронул старого бильярда, на котором теперь художники с трамвайщиками играли в кегли, однако установил еще и флиппер.
Когда играл я, шарик жил так недолго, что, можно сказать, совсем не жил. Я считал, что виной тому рассеянность, неловкость — но настоящую причину я понял значительно позднее, когда увидел, как играет Лоренца Пеллегрини. Сначала я не заметил Лоренцу, но потом не мог не обратить на нее внимания, проследивши за взглядом моего друга Якопо Бельбо.
Бельбо в баре обычно имел такой вид, будто впервые вошел минуту назад, между тем он обитал там уже не менее десяти лет. Иногда он участвовал в разговорах как у стойки, так и за столиками, однако почти всегда подавал не более двух реплик, охлаждавших любой энтузиазм, чем бы энтузиазм ни был вызван. Для замораживания собеседника использовалась специальная техника вопроса. Некто рассказывал нечто, занимая внимание публики, а потом Бельбо подымал свои водянистые очи, донельзя рассеянные, держа бокал где-то на бедре, как будто он давно о нем позабыл, и в такт вежливо переспрашивал: «И на самом деле это случилось?» или «И он действительно так сказал?» Не могу точно объяснить механику, но после двух подобных вопросов кто угодно начинал сомневаться в сообщаемой информации, в первую очередь рассказчик. Возможно, дело в пьемонтском выговоре, из-за которого утвердительная интонация звучала как вопросительная, а вопросительная как издевательская. Безусловно пьемонтской была у Бельбо эта манера держаться, не встречаясь взглядом с собеседником, но и не отводя глаза. Взгляд Бельбо не устранялся от диалога. Он попросту прогуливался по пространству и отыскивал точку конвергенции параллельных, которая до тех пор не ощущалась как таковая, благодаря чему у вас появлялось чувство, будто все предыдущее время вы тупо пялились в то единственное место, которое не имеет никакого значения.
Бельбо работал не только взглядом. Он мог и жестом, и одним междометием отправить вас куда угодно. К примеру: предположим, вы пытаетесь убедить свой столик, что Кант произвел коперникианский переворот в философии нового времени, и многие надежды возлагаете на успех этого выступления. Бельбо, сидящий против вас, в какой-то момент начинает разглядывать ногти или колено или прикрывает усталые веки, на устах показывается этрусская улыбка; или он замирает на секунду с разинутым ртом, глаза в потолок, а потом шелестит самым ласковым шепотком: «Вот чего мы не ждали бы от Канта…» Если же вами описывался де-факто сокрушитель системы трансцендентального идеализма, Бельбо переспрашивал: «Он действительно был такой буйный?» Потом великодушно взирал на вас, как будто вы, а вовсе не он, развалили все обаяние теории, и говорил: «Интересно, интересно. Я вас перебил, извините. В этом что-то есть… Определенно. Большой фантазии был человек…»
Периодически, когда он сильно бесился, он проявлял себя беспардонно. Поскольку единственным, что могло его взбесить, была беспардонность ближнего, его собственная ответная беспардонность носила внутренний, частный характер. Он закатывал глаза, качал головой и произносил вполголоса: «Вынул бы пробку». Кому же был неизвестен смысл этого пьемонтского выражения, он мог и объяснить: «Надо иногда вынимать пробку. Чтобы избежать взрыва. Надутый человек находится в опасности. Вытащив пробку из зада, п-ш-ш-ш, вы возвращаетесь в натуральное состояние».