Нескверные цветы - Галина Щербакова 2 стр.


Нет, что-то более важное сидит в голове у Сони. Разговор о выкресте – это несерьезно. Выкрест – это навсегда. Это как унесенный теплый свитер, это как сыграть на выходе «Прощай девка, рыжий глаз».

Со вторым мужем, баянистом, Соня прожила четыре года. Этим проклятым незарегистрированным браком. Это ж надо так испохабить приличное слово «гражданин». Соседка-учительница выразилась точно: дозволенная случка без обязательств и ответственности с обеих сторон. Не большого ума учительница, но определение дала точное.

Олег – баянист в клубе. Значит, практически всегда подшофе. Хотя не злой, а уж кастрюлю после каши выскабливал до состояния как новенькая. Простоватый он, конечно, был, но первый тоже вряд ли про коллайдер слышал. Было что-то для матери плебейское в слове «баянист». Но и велосипедист носил прищепку на штанине. Но она была вежлива с обоими, было бы дочери хорошо. Правда, что такое хорошо для дочери, было непростым вопросом. Однажды она открыто выдала матери: «Хорошо, мама, это когда у тебя мешок денег, остальное все хурда, но у нас с тобой его не было, нет и не будет. Мы бедняки, и грош нам цена».

Она тогда пыталась что-то возразить, что, мол, есть еще ум и здоровье – их за деньги не купишь. «Если скажешь сейчас „любовь“, – сказала Соня, – я тебя стукну. Неужели ты не знаешь, что это самая продажная на свете сука?» – «Нет, – сказала мать, – не знаю». И у нее ни с того, ни с сего прихватило сердце, она даже завалилась набок. Соня быстро сунула ей в рот валидол и сказала противным голосом: «Тема закрыта. Давай лучше попьем бедняцкого чая».

При размене все было отдано Соне. Она долго ходила по комиссионным магазинам, но все было много дороже, чем она могла вообразить. Она несколько лет жила в пустой однокомнатке с раскладушкой посередине.

Опять же случай. Съезжали обеспеченные соседи из соседней трехкомнатной квартиры. Очень смущаясь (редкое по сегодняшним временам явление), выезжающая хозяйка предложила посмотреть мебель, которую они собирались выбросить. Она тогда взяла диван-кровать, который по старости лет мог быть только диваном, а если с грохотом раскрывался, то выпускал такое количество пыли, что ее тут же надо было загонять обратно. Еще был стол с тремя одинаковыми стульями, трюмо с отбитым уголком. Зеркало треснутое не к добру, отбитое тем более. Для ворожбы от зла она навесила в отбитый край иконку Божьей матери и портрет покойного мужа в шапочке и с лыжей на плече, сюжет, безусловно, оптимистический. И еще ей достались книги с этажерки, которую соседка оставила себе. И она чуть не упала. Книги были одна в одну, как те, которые она выбросила сама, когда разменивала свою квартиру. Не в смысле те же самые, а в смысле точно такие же.


Соня уже жила с Олегом, баянистом из клуба, одновременно учителем музшколы. Если сравнить его с велосипедистом, то, по матери, получалась ничья. Первый был юморной, второй по любой просьбе, не корячаясь, играл, как умел. Был момент, когда она прониклась к нему добрым чувством. Заболела Варька. И она сказала, что возьмет больную к себе. У них наверняка и сквозняк, и не тот догляд за ребенком. Ах, каким восторгом вспыхнули Сонькины глаза! Но тут же стухли. «Туда-сюда возить – не оберешься. Когда ты уже уйдешь на пенсию, и заберешь ее к себе. Она мне столько крови портит. Только не будь балдой, возьми сейчас бюллетень». Так вот Олег сам принес на руках завороченную температурную Варьку и без слов сходил в аптеку и булочную, а уходя, поцеловал девчонку в щечки. «Интересно, мать ее целует или обходится без нежностей?» – подумала она и устыдилась мысли.

Сама же переехала в кухню на топчан, который стоял от угла к батарее и был напрочь скрыт столом и аквариумом. Вечером глаза в глаза она встречалась с рыбами. Три рыбешки кувыркались как хотели, а она боялась пошевелиться на топчане, чтобы не задеть их жилище.


Зачем она вспоминает это, зачем? Чтоб оттянуть разговор о новом Сонином избраннике? Да какое ей дело? Пусть как есть, так и будет. Давайте перешагнем, будто его и не было, через второго мужа-баяниста, а кто там еще помнит мужа-электрика?

– Ну, не торопись, рассказывай, – говорит мать. – Я-то все ждала, что вы распишетесь с Олегом.

– Ты скажешь, как в лужу плюнешь, – уже кричит Соня. – Где мне искать Варькиного отца? Надо купить справку, что он умер, единственный вариант. Может, теперь и купим. Мой при деньгах. Он из евреев-выкрестов, да я уже тебе говорила. Работает у нас в дирекции по коммерческой части. У него три – слышишь, три – Олеговы зарплаты, это как минимум. И никаких предыдущих там жен и детей. Холостяк по убеждению. Но на мне вот он споткнулся.

И Соня засмеялась счастливо и удовлетворенно, а глаза тем не менее оставались злые-злые. Как это у нее получается?

– А жилье у него есть? – спросила мать.

– А жилья у него нет! – снова закричала Соня. – Тебе чтобы все было? И то, и двадцать пятое? Но у меня-то жилье есть. С его возможностями со временем расширимся. Я именно с этим к тебе пришла.

Мать незаметно оглядела свой однокомнатный рай.

При чем тут она, думает мать. Ты живешь в браслеточной квартире, я тоже. Она до ужаса боялась жизни вместе. Сонька могла так укусить, что собаке не снилось. И это по малолетству. Сейчас у нее язычок – куда собаке, хуже серпа точеного. Так зачем она пришла? Заорала про второго мужа, который играл в клубе на баяне. Вот если без него, может, и сложилась бы жизнь раньше. Но то один скандал, то другой, а потом он взял баян и только свистнул на Варькин крик, ушел с латкой на заднице.

«Значит, так, – уточняет без слов мать. – Не она Олега выперла, сам ушел».


– Ты должна, – говорит Соня, – понять простую вещь: Варьке пятнадцать, наш объем ты знаешь… Как я могу при взрослой дочери спать с мужиком? Поэтому готовься, мать, – Варька переедет к тебе. Тут без вариантов.

И она захлопнула дверь.


Голова пошла кругом. Варьке пятнадцать. Не поселит же она ее к рыбам. К ней будут приходить девчонки – хи-хи, ха-ха. Это значит, ей доживать в кухоньке, шаг в сторону – и уже что-то падает со стенки. Какая-то необъяснимая боль до слез сжала грудь, и ей хотелось крикнуть: «Не хочу, не буду!» Но тут же стало стыдно. Разве имеет она право на свое «не хочу»? Не имеет. Нет, имеет. И уже закружилась голова.

Вот зачем пришла Соня. Она-то решила все. Ах, доча, доча! Бестолочь единственная. Ну, что бы тебе получить специальность и не быть до такой степени зависимой от мужика. И тут же ее охватывает стыд. А она сама? Разве кончила институт? Разве не зацепилась за замужество, навсегда оставшись начальником папок и скрепок? Но попробуй она предложить свою работу Соне – вот уж устроит хай, мало не покажется. Безвыход.


Она вспомнила себя. Как тупо сидела дома, потом тупо устроилась в канцелярию. Папа уже умер, мама крутилась в больнице. Жили, не умирали. Вдвоем им было хорошо. А когда прошло много лет и она разъехалась с Соней, стало хорошо, как когда-то с мамой. Сменила ободранные в коридоре коляской и велосипедом обои, ходила и гладила руками стены. Казалось, чем не счастье.

Зачем она задала Соне вопрос про любовь? Затем, что спасается от нахлынувшей на нее сто лет забытой, ногами затоптанной радости. Господи, прости, этого не было, потому что не могло быть никогда. В шестнадцать лет не бывает любви. Бывает мара в голове, только дурак это помнит больше минуты. Ее бабушка, когда она задумывалась, газетой махала перед ее глазами и говорила строго: «А ну мне без мары тут, живи живым! Мара, детка, это опасно, чур ее, чур, это привидение, кикимора».

И вот через столько лет она говорит себе: «Чур меня, чур!»

Вспомнились слова старой товарки по обучению смыслов жизни. Она говорила: «Отдельная квартира – счастье, она же и спасение, и выход из положения, и удача. Но бывает и так, что от квартиры, заразы бездушной, случаются такие трагедии, что война по сравнению с этим – ребенок. Чистую правду говорю, не дай бог никому такой опыт».

И зашлось у матери сердце так, будто бьется напоследок. Вся жизнь пошла перед глазами, вся такая серая-серая в черную крапинку.

А ведь были основания для хорошей судьбы, были, что там говорить. Она единственная дочь у весьма уважаемых родителей. Папа в исполкоме отвечал за строительство, мама – участковый врач. И квартира приличная, три комнаты, и кухня не на один поворот, и балкон весь в зелени. И все это должно было достаться ей, кому же еще. Но жизнь резко дала по морде. Она уже была в восьмом классе, когда, возвращаясь от подруги темным вечером, увидела папу, прижимающего к забору чужую тетку. Ее как ошпарило. Она прибежала домой, а у мамы на столе ужин, белым полотенечком прикрытый, и сама она, вся такая расслабленная, ходит и бормочет песню. «Зачем тебя я, милый мой, узнала, зачем ты мне ответил на любовь?» И тут ей вспомнился эпизод, пустяк пустяком. Но если вспомнить раскоряченного только что на заборе папу и поющую маму, то как-то все получалось в масть.

Недавно у них в школе был зубной осмотр. Противное, надо сказать, дело и болючее. Она его очень боялась. Мать возьми и скажи: «Я сделаю тебе справку, что у тебя все в порядке». Сказала и пошла к телефону. И дверь за собой прикрыла. И слышно – набирает номер. А она под дверь, не совсем захлопнутую, интересно же.

– Митюш, сделай моей дуре справку, чтоб ее не мучили стоматологи. Да все у нее в порядке, я сама посмотрела…

И она бы ушла, довольная враньем, но дальше пошел текст, что называется, под самый дых: «Да помню я, помню, приду, милый, как обычно. Не бери только кагор, меня от него тошнит, лучше возьми беленькую… Целую, Митюша, я уже вся горю, аж схватывает».

Глупое слово «схватывает», сказала она себе, и голос странный. К кому это она собирается? Ну, было и сплыло, мало ли у девчонок своих забот на очереди, чтобы их раскумекать.

А потом как ни в чем не бывало пришел папа, и мама сняла полотенечко со стола, и папа сказал: «Лапа ты моя». А ей тогда в глаза бросился не до упора застегнутый ремень на папиных штанах.

Но все шло как обычно. Папа где-то задерживался, надушенная мама убегала к подруге, стойкие до ужаса были эти духи «Красная Москва»! Запах дожидался в коридоре маминого возвращения и сливался потом с каким-то другим, принесенным от подруги.

Потом она как-то сразу поняла: они ждут окончания ею школы, чтобы не травмировать ребенка. С понятием были родители. Так и было. Стоило ей окончить школу, как с тайного стащили камуфляжный брезент: они с мамой переехали в двухкомнатку с большой кухней, где обеденный стол, всегда раньше стоявший в разобранном виде под вешалкой, обрел законное место и всегда был покрыт скатертью. У папы квартирка была пожиже, и он всячески подчеркивал «своим девочкам», что исполком лучшее давал ему, но он-то честнее исполкома, он хороший человек. К нему переехала некая тетка, была ли это та, что с забора, она не знала.

А потом папа неожиданно умер. Здоровяк с виду, ломом не убьешь, он был насквозь больной всеми сосудами сразу. Все было пышно. Мама плакала взахлеб, а новая жена папы просто кидалась сначала на гроб, потом на могилу, выла как зверь. Рядом тихо сморкалась девочка, явно смущенная всем этим. Кто-то громко сказал: «Не свезло бабе, так не свезло».

Был ли у мамы кто-то, она не знала. Нет, видимо, кто-то все-таки приходил, когда она была в школе, или в кино, или где еще. «Красная Москва» оставляла неизгладимый след посещений. Еще живой, папа сказал, что после восемнадцати помогать, как раньше, уже не будет. «Посчитайте, девочки, метраж мой и свой и давайте закроем тему». «Пространство суть деньги», – сыронизировала мама.

Мама взяла вторую ставку. Для дочери, которая готовилась поступать на исторический факультет в пединститут, сил было не жалко. Выбор «фака» был не сердечный, а умственный: в техническом математика, тут у нее нули, в медицинском трупы, а у историка никаких тетрадей, никаких лабораторных занятий.

Жизни хотелось нетрудной, такой, какая виделась у родителей.

А потом мама купила новый палас. «Жить надо красиво», – сказала она, расстилая его по полу. Еще мама любила говорить: «Живем порядочно». Слово это дочери не нравилось, был в нем какой-то неведомый ей изъян, вроде бы от хорошего слова «порядок», но одновременно – и жизнь по ряду, одно за другим, скука. А так хотелось всплеска, вспышки, да разве сразу скажешь, что за желание в тебе бормочет. Но «порядочно» – это уж точно тоскливо, как запах «Красной Москвы».

А потом случилась беда. У мамы нашли рак, и несколько поздновато. Тогда, по старой памяти отца, ей предложили работу в исполкоме, мол, учиться можно и на заочном, и на вечернем. Как гора с плеч свалилась от этого истфака.

Странное у нее было чувство – противности к себе, что балда, и одновременно радости, что, как говорила бабушка, «склалось». Она вообще часто ее вспоминала. Вот, например, помнила, как соседка, пригнувшись за забором, срывала в мисочку их малину. Когда возникала бабушка, соседка всегда успевала встать и развернуться в другую сторону и кричала бабушке: «Кать, а Кать, глянь, воронье уселось на проводах, и ничего им, сволочам, не бывает, а человек только коснись – и ему уже кранты».

Тогда, маленькая, она стыдилась видеть чужое воровство, но и сочувствовала соседке: у той по пояс росла во дворе кукуруза, и ничегошеньки больше.

– Она ленивая как сатана, – говорила бабушка, – запустила землю, а что с кукурузы возьмешь?

– А что, сатана ленивый? – спрашивала она.

– А кто это точно знает, – отвечала бабушка, – но, полагаю, не работящий.

Почему-то думалось о себе: а какая я?


Мама уже сильно болела, когда тетка пригласила ее в гости в Москву. Та тетка, которая присылала им неожиданные деньги и писала на бланке для слов: «Это вам на баловство».

Маме тогда как раз полегчало, но бросать ее совсем было все равно стыдно, и она сопротивлялась поездке изо всех сил. Но мама встала и начала ходить по комнате.

– Видишь, – говорила она, – мне надо научиться справляться самой, поверь, твоя поездка будет мне на пользу.

Уезжала с болью и страхом за маму. Всем соседкам низко кланялась, чтоб приглядывали.


Поездка в Москву – это совсем особая история, ее надо писать другими чернилами и на другой бумаге. Она долго после воспоминаний о той поездке выпивала по полбутылочки валосердина сразу. После этого она тупела и уже снова ничего не помнила. Это был самый лучший результат. Остается в памяти комната тетки, узкая, как пенал, абсолютно наглый фикус, на котором ей было велено протирать каждый лист – листьев было девятнадцать, и последний уже лежал на потолке. У тетки была теория: в фикусе ее жизнь, а бережение тяжелой кадки с цветком – это ее охранная грамота. Абсолютно нормальная тетка, но на фикусе заклинилась. Перед самым отъездом, последний раз протирая тринадцатую ладонь фикуса, она сказала ему: «А ты мне не отомстишь, если я не полезу наверх, не скажешь тете? Меня сегодня тошнит от печени трески, такая гадость».

Потом она скажет себе: все, что случилось, устроил фикус.

Фикус-фокус-фыкус-факус. Так она, перетирая, называла его листья. Тетка приносила ей билеты в Большой, в Театр Советской Армии, в Третьяковку и в Музей революции. Честно, многовато для одной недели. У нее пухла от впечатлений голова и временами ее тошнило. Особенно – стыдно признаться – от Большого театра. Из Музея революции можно было вышмыгнуть, а из театра как? Дневной спектакль, дети в антракте орали, музыка была тяжелая, черная, она ежилась под ней, как под тяжелым кожухом. Стыдилась этого – ведь это был «Борис Годунов». Скажи кому – срам, да и только. В конце концов она уезжала из Москвы с чувством невероятного облегчения и как бы даже спасения.

В поезде, в тамбуре, к ней стал вязаться парень, а вечером он ее обнял и поцеловал так, что она испытала неведомое чувство и забыла про первое впечатление от великой музыки навсегда. А парня помнила всю ночь. Она сравнивала его с пристающими на танцах мальчишками. Мальчишки отсыхали тут же, а от поцелуя парня сердце сначала прыгало в горле, потом убегало под мышку, потом в солнечное сплетение и загоралось в губах, как пожар. И она вытирала лицо полотенцем, терла губы, но они были совершенно независимы от нее и пылали, как им хотелось.

Потом он просил у нее прощения, сказав, что она «сразила его наповал». Странно, что только сейчас она вспомнила эти слова, которые, казалось, забыла навсегда.

На длинной узловой станции поезд стоял сорок минут. Они вместе вышли в поле, трава и цветы там были по пояс и щекотали ее под юбкой. Самое интересное, что это она повела его в цветы. «Я их сто лет не видела». Оказывается, маленькой она ходила то ли с бабушкой, то ли с дедушкой за город, и там росли такие вот высокие бесшабашные цветы.

– Знаешь, как их зовут? Нескверные цветы. Они же не из города, не из сквера, они лимита, можно сказать, растут как хотят. Не по ряду, не по кругу, вольно.

Она так радостно рассказывала об этом, что стоило им встретиться глазами, в которых отражались цветы, как он обхватил ее всю, и уже через секунду, лежа в траве, они делали то, что, в общем, еще как бы не положено девочке, не закончившей первый курс. Потом они поднялись, но падали снова, едва не опоздав на поезд. И пришлось бежать, и ей в босоножек попал уголек от паровоза, и он встал на колени и вытряхнул его. И поцеловал ей ногу. Она думала, что умрет от этого.


Мама умерла через три дня после ее приезда. Она сказала ей, что видела сон и великую справедливость. Так и сказала: «Справедливость, детка, – это Бог. Он сделал так, что я успела увидеть тебя счастливой».

Покойная мама каким-то удивительным образом была похожа на Крупскую с бюста, стоявшего во дворе их школы. И она не могла сообразить, какое счастье имела в виду мама, говоря о справедливости и Боге. Неужели она о чем-то догадалась? Это бередило душу и разрывало сердце. Потому что это явно принадлежало к тому, что полагалось занести в графу «Я должна это забыть навсегда». Горячие губы, спину на нескверных цветах, уголек в босоножке, как его звали, она уже не помнила. Как он выглядел – тоже. Помнились только ни на что не похожие ощущения. И еще разговор о письмах и встрече. Какие письма? Какие встречи? Это тоже надо забыть.

Назад Дальше