— Негде, — строго ответил шофер. — Какой-нибудь огонь увидим, тогда…
Ветер остался позади, но теперь его вой переняла машина. Она все время скулила, как трусливый пес, которого толкают на опасное дело.
— Еще один поворот, — бормотал шофер, и было непонятно, что он имеет в виду: на дороге не было ничего, кроме поворотов.
Сплошной поворот вправо и влево, словно дорогу для испытания шофера все время выдергивали у него из-под колес, а он с кошачьей ловкостью каждый раз ухитрялся уцепиться за нее хотя бы тремя колесами.
Голова гудела от ветра.
— Зря ехали, — сказал мой спутник. — Во-первых, опасность большая — дорога скользкая, темнота. Во-вторых, интересный вопрос: где ночевать будем?
— А в-третьих, бензин кончается, — захохотав, добавил шофер.
У какого-то поворота мы вылезли.
Машина продолжала тихонько скользить на зажатых тормозах.
Небо слилось с горами, и в совершенной темноте нельзя было ничего разглядеть. Где-то в стороне гудел ветер. Рычала, жуя камни, невидимая река. Ручеек мелких камешков струился со склонов придорожной скалы.
Шофер загадочно пошаркал ногами по дороге, осмотрел мостик на повороте и понюхал воздух, потом высморкался и без колебаний показал рукой в небо:
— Аул!
Черная туча поднималась выше середины темного неба, и где-то далеко-далеко, над едва уловимой границей тучи, угадывались полустертые звезды. Но в центре тучи одиноко и грубо блестела одна звезда. Она — непонятно как — довольно ярко выделялась в крутой черноте тучи.
— Дом… Огонь горит, — сказал шофер, тыча в звезду. — Однако бензин, к сожалению, извиняюсь…
Взявшись за руки, мы пошли пешком. Шофер остался в машине.
Ветер, застрявший в утомительной кривизне ущелий, здесь, наверху, безумствовал с осатанелым размахом. Глаза наши слезились, мы шли почти ощупью, видя на три-четыре шага перед собой, и дышали коротко и нервно, как рыбы, выброшенные на песок.
В детстве мне часто приходилось читать о морских штормах и кораблекрушениях, о зимних русских метелях, об африканских самумах, но ни разу я не слышал о ветре в горах. Может быть, это — очень редкое явление, и о нем мало знают.
Все мысли были коротенькие, в перерывах между вихревыми шквалами, когда удавалось удержаться на ногах и увидеть сквозь слезы, что ноги еще не в пропасти. В море можно еще, наверное, о чем-либо думать, и во время землетрясения, должно быть, можно, — а тут нельзя. Вот во время пожара тоже, наверное, нельзя. Но пожар — сразу. А тут не сразу. Наверное, еще не исследовано, сколько человек может вынести ветра.
Мы шли, должно быть, очень долго. Вдруг спутник крепко дернул к себе мою руку, и, едва приподняв глаза, я увидел свет из крохотного окна. Мы долго кричали и стучали в калитку. Нас не слышали. Затем к нам вышел человек.
Сакля висела над обрывом. Под ее балконом было километра полтора воздуха. Старик хозяин, в бараньей шубе, наброшенной поверх белья, провел нас крохотным двориком на открытый балкон и попросил подождать.
— Сейчас кунацкую откроет, — объяснил мне спутник. — Не отходите от меня. Еще провалитесь куда-нибудь.
Балкон дрожал и покачивался. Что-то хлестало по перилам снаружи.
— Перед балконом сад? — спросил я.
— Какой сад? Чистый воздух на километр вниз.
— А что же это бьет в перила балкона?
— Где бьет? — и, не зная, что ответить, он спросил у хозяина, который осторожно приоткрыл нам дверь в кунацкую.
Тот сказал:
— Ветер.
Мы вошли. Маленькая лампочка неуверенно осветила комнату дрожащим огоньком. Кинжалы и пистолеты, красиво развешанные на стене, качались не переставая. Фотографии двух молодых людей в черкесках с красными бантами на груди стучали в стену своими деревянными рамами, а в третьей раме терлись одна об другую две открытки с видами Пятигорска.
Хозяин был молчаливо вежлив. Он подал нам два одеяла, две подушечки без наволочек. Спутник мой болтал что-то о горском гостеприимстве, о чести. Из соседней комнатки доносился чей-то бессвязный шопот.
— Если кушать будете, я сейчас подниму старуху. Немножко больная лежит.
— Спасибо, спасибо! Только лечь и больше ничего, — говорили мы, хватая вещи из рук хозяина.
— Погода больно тяжелый, — сказал хозяин с твердым акцентом аварца.
Мы легли. Ночь не успокаивалась. Ветер делался все бедственнее. С пронзительным свистом старался он стащить саклю в пропасть, и старые полы трещали, и что-то сыпалось с потолка, и дрожали, готовые лопнуть, стекла окон.
А в соседней комнате раздавался тихий старушечий шопот, как бред в жару или как молитва.
Не спалось. Я долго вздыхал и ворочался. Не спал и спутник мой. И несколько раз мы вскакивали, готовые выскочить из сакли, и прислушивались к тому, как ветер ломает старое дерево балкона.
— Хозяин, хозяин! Это не шофер ли наш стучит в калитку?
— Ветер это, — отвечал хозяин из другой комнаты.
Обессилев и отчаявшись вырваться из жуткого плена этой ночи, спутник мой, наконец, захрапел грустным тихим свистом, как сверчок.
А я все не спал, ворочался и курил, и вскакивал в испуге.
И вот старый хозяин встал и подошел ко мне. Пошарив рукой по полу, он, кряхтя, сел у моего одеяла на скрещенных ногах.
— Ветер идет, рассказ несет, — задумчиво сказал он.
Он хотел угостить меня беседой по всем правилам гостеприимства. Вздохнул. Почесал волосатую грудь.
— Вот я тебе один случай расскажу. Это было в одном ауле, далеко отсюда, когда с Деникиным воевали. Ну, вот так дело было. Слушай. Аул был кругом партизанский, красный, только два дома белыми были, но эти дома уничтожили. Одна женщина, Патимат (ее муж и два сына у красных воевали, а младший в городской школе учился), первая предложила убить белых и сакли разрушить, — и сделали так. Потом в соседних аулах тоже стали белых выгонять и уничтожать. С того аула пример взяли.
И вдруг слух прошел — младший сын этой Патимат у белых служит. Сначала думали — так это, один разговор. Но скоро люди увидели этого младшего в белой форме. Позор на семью, на весь аул!
Отец, когда узнал, седой стал. Братья папахи на глаза надвинули. Ну, ничего, воюют. Отец уже орден имеет, старший тоже имеет, второй два раза отличился — все хотят позор смыть.
Ну, время идет, идет — и вот опять хабар пришел: младший сын раненый домой вернулся. «Куда домой? Разве у изменников дом бывает?» — отец только эти слова и сказал, когда услышал о младшем, и скоро люди донесли их до аула, и Патимат тоже их услыхала.
Младший тоже их услыхал от людей; но ничего, ходит, спит, молоко кушает. Об этом тоже слух побежал из аула в отряд, и когда до отца дошел, он так сказал: «Кажется, дома у нас не стало. Кажется мне, говорит, там порядок не крепкий. Мать дом позорит. Надо отпуск взять, на два дня поехать».
Патимат скоро узнала, что хозяин едет домой. Сразу поняла, что это значит.
В наших местах, товарищ, народ простой, совесть чистой должна быть. Совести не иметь хуже всего. Бессовестный — это бессовестный!
И вот идет слух — отец едет.
Патимат хозяйка крепкая была. Честь знала. Она сама трех белых убила и их сакли сожгла. Своего хозяина она тоже знала. И какой у него разговор с младшим будет — тоже хорошо знала.
Вот она младшему и говорит: «Отец завтра приедет, что ему скажем? Какой ответ дашь?» А он: «Что — ответ! Где я был, там нету. Какое его дело! Намус! Намус! Я сам знаю свой намус, свою честь!» Ну, мать ему и говорит: «Ладно, иди на крышу, постели себе бурку, ложись спать, завтра думать будешь». — «Хорошо, говорит, сейчас лягу». И пошел к соседу водки выпить. «Ладно, выпей, — говорит мать, — сон лучше будет».
Вот он выпил, лег на бурку и уснул. Старики говорят, ночь была, как сейчас, только теплая. Собака лает — не слышно. Выстрелишь — не слышно. Такой ветер был.
Ну, он выпил немножко, ему ветер — что, он лег на крыше, а Патимат ночью встала, молитву совершила и его — раз! — с крыши столкнула.
Может, и крикнул, так никто и не услышал. Здоровый ветер был.
Потом дверь на крючок закрыла, легла спать.
А на заре народ поднялся, тело внизу на скале увидели, стучат в саклю: «Патимат, твой свалился!»
Она говорит: «Мои все в отряде, я одна дома, не знаю, кто мог свалиться, не мое дело».
А тут и отец на коне подъезжает, — взглянул на труп, отвернулся; жена у порога его встретила, коня приняла; ни слова ей не сказал. Вошел в дом, пять минут просидел, говорит: «Когда с детьми вернусь, чтобы тебя не было здесь. Грязь развела, честь забыла, разным темным людям приют даешь. Не жена ты мне больше».
И уехал. Ну, потом ее старший сын к себе взял. Вот какой случай был.
Шопот в соседней комнате стал громче и беспокойнее. Хозяин замолчал. И чтобы ничто не осталось не понятым мною, добавил, твердо глядя в лицо мне с какой-то каменной улыбкой:
— Конечно, мать — всегда мать. Всегда жалость к сыну имеет. Пожалела младшего. А теперь, как ветер, спать не умеет, — все слушает, голоса его ждет. Вот какой случай у нас был.
Из соседней комнаты, как отголосок ветра, доносился жалкий, взбудораженный шопот старухи.
Конечно, мать — всегда мать.
1942
Григорий Сулухия
Он ранен был на рассвете. Степь казалась ровной, как стол, — некуда упасть, чтобы не заметили издали. Беспокоило, что добьют миной или раздавят танками. Он хотел найти ложбинку, но не успел. Когда же, превозмогая тяжелое оцепенение, очнулся он — вид степи удивительно изменился.
«Значит, я полз в беспамятстве», — подумал он и обрадовался. Встал, скрипя от боли зубами, взглянул на окровавленную шинель, почувствовал, что самое грузное в его отяжелевшем теле — грудь, и сделал несколько шагов, сам не зная куда. Ноги его сразу же зацепились за бугорок. Он зашатался, не имея сил переступить через крохотный ком земли, и, предупреждая неизбежное падение, медленно, осторожно прилег. Отдышавшись, пополз.
Степь точно скомкало. Когда Сулухия поутру бежал в атаку, он даже не глядел под ноги, такая она была ровная. А сейчас, когда он лежал плашмя, она была скомкана, в ложбинах и бугорках — как блестящая зеленая волна на свежем ветру, — и Сулухия тревожился, что санитары, разыскивая раненых, могут не заметить его. Сделав ползком несколько метров, он заметил невдалеке немца, а рядом с ним стальную каску, стоявшую подобно чаше. Рука убитого лежала в ней, словно ища влаги. У Сулухия захватило дыхание.
«Я никуда не уполз, — подумал он в ужасе, — я все время лежал на одном месте, потому что я же на рассвете и убил его. Свалил штыком и видел, как, падая, немец снял с себя каску и, поставив рядом, опустил в нее руку».
Сулухия прильнул лицом к земле. Мелкая, острая блестящая зелень напоминала шерстку молодого зверька, тонко пахла чебрецом. Заныла грудь. Теперь, когда не осталось надежд на спасение, грудь заныла, точно до сих пор только намеренно сдерживалась.
Как закончился бой и где теперь его рота, Сулухия не знал; глаза его были слабы, чтобы далеко видеть, а слух терялся в грохоте выстрелов, которые, клубясь, катились по всему горизонту. Он снова попробовал ползти, осторожно выгибаясь всем телом, точно держал на плечах одну свою окровавленную грудь. Боль была всюду, болела и ныла как бы сама его кровь, само дыхание. Он боялся сделать резкое движение, чтобы еще больше не разбередить страдания. Он отдался боли, и боль взяла его. Но, измучив сознание до галлюцинаций, до бреда, истрепав нервы до того, что все дрожало в нем, обессилив мускулы до изнеможения, боль не могла сделать ничего большего, и Сулухия, привыкнув к ней, понял, что есть в его существе уголок, стоящий выше боли, и что этой здоровой и сильной частью он может думать и соображать. И тогда он заторопился. Подумать следовало о многом, времени же для этого последнего дела могло не хватить.
Первой пришла мысль, что он, Григорий Сулухия, умирает зря, ничего не сделав такого, ради чего стоило бы погибнуть. Ну, шел в атаку, ну, стрелял в немцев, ну, даже убил одного, — ай, кацо, большое дело, подумаешь!
«Я должен был умереть вот когда: три года назад, в наводнение, — подумал он, раздражаясь на себя. — Клянусь богом, двух ребят мог тогда спасти. Или вот, когда пожар был в Поти, на грузовом пароходе, и надо было спасать ценный груз, тогда тоже хороший случай был. Я мог много сделать, но испугался. Если бы тогда погиб, слава пошла бы. А я испугался, и вот смерть пришла и берет меня даром».
Мысль, что он дважды мог погибнуть со славой и убоялся и этим отстранил от себя добрую славу, а сейчас помирает в полной безвестности, разозлила и опечалила его. Он был мингрелец, то есть человек огненной вспыльчивости. О мингрельцах говорят, что они — заряженная граната, у которой испорчен предохранитель: никогда не знаешь, отчего и как такая граната может взорваться. Злость оказалась сильнее боли: даже голова закружилась от нее. Окровавленной рукой Сулухия пытался схватить пучок травы и вырвать его из земли, как клок волос, но трава была молодая и не давалась пальцам. Да, смерть застала Григория Сулухия врасплох. Смерть даром брала его из жизни. Это было очень обидно, потому что дела уже не поправишь.
Он вспомнил Зугдиди, веселый дом свой и мать старуху. Она была такая певунья, что сама о себе говорила: «Мне бы годов только хватило, а песен на двести лет припасено». Старая, она уже стеснялась петь и все приставала к сыну, чтобы он пел за нее. «Когда я не пою, у меня голова болит», — признавалась она своим.
Мингрельцы певучи, как птицы, и мать не выдумывала. Мингрелец и во сне запоет, и перед смертью прошепчет начало песни. «И вот, — подумал Григорий, — мать ничего не получит от него — ни славы, ни песни. А что обо мне споешь? Что я сделал?» Он долго бы еще злился на себя, долго терзался раскаянием за упущенную славу, но ухо его вдруг уловило шорох шагов. Он отбросил все мысли и подтянул поближе винтовку.
Три немецких солдата уже миновали Григория, когда услышали лязг затвора. Они все сразу повалились на землю. Выстрела не последовало. Тогда они подползли к Сулухия и, видя, что он не держится на ногах, поволокли его за руки по земле. Он потерял сознание и не испытал всех мук этого тяжелого пути. Очнулся он уже в селе, где стояли немцы. Это-то село и должен был взять на рассвете Григорий Сулухия.
Дурно говоривший по-русски немец выплеснул на Сулухия ведро воды и, словно это должно было сразу же вернуть бодрость раненому, стал расспрашивать, из какой он части, где она и что в ней. Вместе с сознанием к Григорию вернулось и то настроение, в котором находился он до самого подхода трех немцев, — настроение, полное ярости против самого себя.
Злость ходила в нем ходуном. Он дрожал, зубы его стучали, и глаза были раскрыты, как бы готовые к прыжку на противника.
— Ты слышишь, о чем я тебя спрашиваю? — сказал немец.
— Конечно, слышу! Что я, глухой, что ли?
— Тогда отвечай!
— Зачем буду отвечать? Мое дело: хочу — говорю, хочу — нет, — ответил Сулухия.
Сухощавый, маленький, невероятно подвижный, как все мингрельцы, которых труднее схватить, чем солнечный блик, он лежал перед немцем, опершись на локоть, и не мигая глядел на него злыми глазами. Он и в мирное время не терпел, чтобы с ним так разговаривали, а немцу он тем более не мог простить оскорбительных вопросов.
— Плохо тебе будет, если ничего не скажешь, — предупредил немец.
— Кому плохо? Мне? Ай, не раздражай меня, говорю тебе. Сволочь, тебе плохо будет, не мне. Слышишь?
Тут один из солдат, взявших его, с размаху ударил по правой руке Григория и сжал ее.
— Сволочь! Кого пугаешь? Дай мне винтовку, тогда смотри, что будет. В глаза я вам наплевал.
— Ты ведь не русский, а грузин, — сказал немец. — Расскажи, что надо, и мы тебя мучить не будем, а отправим в госпиталь. Мы грузин уважаем.
— Сказать ничего не могу, показать только могу, — запальчиво ответил Сулухия и левой, здоровой рукой сделал такой жест, от которого лицо немца побагровело от оскорбления.
— Видал? Нет? Вот все мои сведения.
Тут набросилось на пленного несколько человек. Они сломали ему вторую руку и, сорвав с него шинель, гимнастерку и белье, стали вырезать на спине пятиконечную звезду. Быть может, если бы это была первая боль, он застонал бы или даже вскрикнул. Но он уже с утра привык к боли, а злость помогла ему держаться, когда он ослабевал. Лоскутья кожи были содраны со спины. Немец опять спросил, не расскажет ли чего-нибудь пленный.
— Что скажу? Сволочь ты, вот что скажу. Кого пугаешь? Людей не видал, виришвило![9] Думаешь, если ты сказал: грузин уважаю, — так я тебя тоже уважать буду? Мы люди. Ты кто? Шакал и крыса тебя родили. Ты разве человек? У маймуна[10] зад красивей, чем твоя морда. У, заячий выкидыш! Была бы в моих руках сила, глаза бы у тебя под язык заскочили!
Сулухия сплюнул и, отвернувшись от немца, оглядел село. Дома из керченского известняка, с земляными, поросшими густой травой крышами, были полуразрушены, будто их только что выкопали из земли, как древность. Несколько насмерть перепуганных жителей жалось у домов. На улицах валялись обломки танков, коровьи рога, рваная солдатская обувь. Солнце низко стояло над пожелтевшей степью. Безмолвные, похожие на летучих мышей птицы бесшумно реяли стаями над единственным уцелевшим деревом в селе. Близился тихий вечер.
— Ой, дэда, спой теперь обо мне! — прошептал Григорий с глубокой нежностью. Вспомнился ему похожий вечер у себя дома, когда мать, выйдя к чинаре, что осеняет их двор своей трепещущей тенью, суровым старческим голосом запевала какую-нибудь древнюю, всеми забытую и потому свежо звучащую песню. — Мать, спой теперь обо мне!