На второй день, к концу, Евгений Романович сидел за столом, клевал носом, слушал, что ему диктуют, и записывал «свои показания». Ему сказали: подпишитесь; он подписался.
— Ну, вот, молодец. Временно вы у нас еще побудете, на всякий случай. Чтобы фокусов не было, с вашим братом чего не бывает. Но разместим мы вас с большими удобствами. Умоетесь, переоденетесь. И подкормитесь. Не спорьте — временно...
Его повели к выходу, вывели наружу. Была темная ночь, моросил дождь. Влажное дуновение коснулось лица.
Он глубоко вдохнул свежий воздух, сладко закружилась голова.
— Давай, давай, не задерживайся!.. — Сказано было без злобы к нему, но сухо, с механической безжалостностью.
Он вошел в ворон, и его повезли. В дороге он задремал; больше всего сейчас хотелось ему спать. Когда его сдали и приняли в новом месте и ввели в камеру с умывальником, унитазом, «сервизом» на столе, он понял, что находится в следственном изоляторе. Была ночь, его не тревожили, он лег спать. Ему ничего не снилось. Сон его был сладостно крепок и быстротечен, он не услышал утром команды «подъем!»: надзирателю пришлось его стаскивать с постели, угрожая карцером. Потом ему принесли завтрак, и он с аппетитом проглотил невкусную пищу. После завтрака его вывели на прогулку. Осоловелый от воздуха, он вернулся в камеру, но спать было нельзя, ложиться было запрещено; он мог только стоять, ходить или сидеть. Ощущение голода взбодрило мысли. Он сел и стал думать, вспоминать, что с ним произошло за эти дни: как он сидел в шкафу, как его мучили допросами и как он собственноручно написал «свои показания» — эту дикую, лживую выдумку; не утешало ничуть, что вина лежит на людях, которые принудили его. О, что за люди! грязные люди! Они были все на одно лицо: злые. И получалось, что он такой же, как они, если вместе с ними губит человека, сломленного, униженного теми самыми приемами: он теперь имел о них представление. И возникала в сознании картина тьмы тьмущей, миллионной толпы преступников, подсудимых, осужденных без вины, которые никогда не были преступниками, во всяком случае, не могли быть хуже этих бессовестных выродков — потому что хуже них никого и ничего не бывает — безнаказанно совершающих суд и расправу.
О чем я думаю? О чем я думаю!.. возмутился Евгений Романович, ассоциация подбросила ему картинку в пользу того, что совесть мало нас тревожит и останавливает: главное, чтобы никто не увидел, главное — безнаказанность. В метро, на чистом полу, человек бросает огрызок, так как нет урны вокруг. Передергивается от угрызения, но потом отбрасывает и идет дальше, через секунду позабыв о пустяшной подлости. Подлости? — эка я сравнил! несоразмерность! Как тогда назвать всю здешнюю грязь!.. Корни человека в грязи, и сам он питается грязью, вот она, повсюду! и жизнь наша, и мы сами — грязь, грязь!..
Он встал и начал в возбуждении ходить по камере, но уже через минуту принялся стучать в дверь, требовать следователя, допроса:
— Я хочу дать дополнительные показания!.. Я хочу сделать заявление!.. Сообщите следователям!.. Допрос... пускай допросят меня!.. — Спустя некоторое время его привели в комнату для допросов, где его встретил главный следователь, весь в радостном ожидании, и Евгений Романович сказал ему: — Я отказываюсь от всех своих показаний. Я их сделал под пыткой. Вы пытали меня. Требую, занесите это в протокол...
— Ну, что, подпишешь?
— Нет.
— А это знаешь, что такое? — Один из помощников поднял со стола тяжелый том в жестком переплете и встал над Евгением Романовичем; тому было велено сидеть на стуле. — Здесь все преступления, мыслимые и немыслимые, и наказания за преступления. Вся пакость заключена. В том числе ты, с твоим запирательством. Это — свод законов. Подпишешь?
Евгений Романович снизу вверх со страхом смотрел на него. Из всего, что было сказано ему каждым из этих четырех безликих, за много часов образовалась каша у него в голове. Конечно, он мог их различать, по внешности они все были не похожи один на другого; но кто именно и что сказал — в этом разобраться было невозможно, да и не имело значения: все четверо, они действовали как единый механизм.
— Ну, не хочет по-хорошему... — сказал кто-то в стороне.
— Подпишешь?.. — Безликий почти без замаха с силой ударил сводом законов в лицо Евгению Романовичу. — Подпишешь?!
— Нет! — крикнул Евгений Романович, заслоняясь руками. Лицо у него было разбито, из губы текла кровь. — Я объявлю голодовку!.. Вы будете отвечать!.. Вы не имеете права!
— Отложи книжечку, — спокойно сказал другой безликий. — Берем...
И они оба взяли Евгения Романовича, бросили на пол. Двое стояли в стороне, приготовясь сменить своих товарищей, когда те устанут.
Были слышны удары и ругань.
— А может, опять в ИВС персональный?
— В шкаф его!.. — предложение закончилось оскорбительным ругательством.
— Что вы делаете?.. Зачем вы?.. — говорил Евгений Романович.
— В шкаф — пока не сдохнет!..
Они отпустили его, лежачего. Евгений Романович смог встать на колени.
— Не надо в шкаф, — попросил он.
— Подпишешь?
Евгений Романович наклонил голову, слезы потекли из глаз:
— Да.
Он оставил нетронутым ужин, на другой день — завтрак и обед. Есть не хотелось. Но голодал он не только ради протеста, ему бы даже было лучше, чтобы никто не знал о его голоде: тогда он сумел бы тихо и незаметно ослабнуть, истощиться необратимо и уйти из жизни. Такая апатия напала на него, такое неприятие жизни во всем, при любых условиях — он страстно захотел умереть.
Еще через день пришел старший надзиратель, сказал:
— Ты знаешь, сколько лет я здесь работаю? Воровали жратву — это да. Но чтобы отдавали жратву — такого не было. Не помню. Такого нарушения у меня никогда не было и не будет! Ты в карцере ни разу не сидел? А чтобы принудительно через задний проход накачали — снится тебе? Дают — должен сожрать. Еще раз нарушишь — доложу — упеку в карцер. Аппетита нет, интеллигент драный!..
Он ушел, надзиратель посмотрел на остывшую еду на столе и стал закрывать дверь. Евгений Романович подождал немного, взял миску и аккуратно сбросил содержимое в унитаз вместе с хлебом. Спустил воду.
Как же так получается? подумал Евгений Романович. Я жил, не воровал, трудился честно всю жизнь, никого не обидел... Я чист перед людьми и перед законом. Вдруг меня схватили и наказывают, как будто я самый страшный злодей. За что?
За что меня держат здесь, в заключении, без воздуха, без людей, без любимых привычных занятий, я должен подчиняться, терпеть несвободу, физическую боль? испытывать тревогу, страх из-за того, что в любой момент могут ворваться, грубо смять мои мысли, меня? Меня нет, ничего моего у меня сейчас нет, времени моего, которое принадлежало бы мне, нет. Случилось самое страшное, что только может: один. Один на произвол судьбы, о Боже! судьбы, воплощенной для меня в здешних непонятно чего добивающихся, звероподобных нелюдях; один, выбитый из колеи существования, из общей стаи, из служебной сцепки. Никто не знает, что со мной, я отрезан от мира. Со мной можно делать все, что угодно, злая воля властвует надо мной. Никого нет у меня, к кому обратиться за помощью. Я один, они могут сделать все, что захотят. Ужас, ужас: всему, что ни захотят сказать обо мне, чужие люди поверят! никто никого не знает, никто никому не верит. Все-все поверят — любой дряни!
За что? Или я за кого-то наказан? За чужие чьи-то преступления?
А может быть, все люди, даже самые чистые, когда-то где-то сделали что-то такое, за что им не было тогда наказания, — не то сделали, или даже, может быть, неделанием сделали что-то гадкое, плохое, и рано или поздно все мы должны держать ответ за наши поступки, пусть этот ответ по видимости и не связан с тем нашим давним плохим и забытым деянием. Но отвечать-то надо, независимо от того что нам кажется, что мы не за себя отвечаем.
Вероятно, я заблуждаюсь, что я чист перед людьми...
В голодной и просветленной голове проходили ясные мысли. Воду он иногда пил по чуть-чуть. Но пищу целиком аккуратно сбрасывал в унитаз, и надзиратели ничего не подозревали. Он сильно похудел, за неделю голода ввалились щеки; особого упадка сил пока что он не ощущал.
Вспоминалась с тоской и ужасом привлекательная девушка, ее черные глаза; но страшно было думать о ней.
Не может быть...
Ни мыслью, ни чувством он не принял известие, что она убита. Мертвы тонкие руки, как музыка, девичий голос? Что-то неуловимое, легкое и чистое, ушло из жизни навсегда?
Он не знал, чему можно верить. Все было бред и ложь.
Следователи оставили его в покое на несколько дней. Он вспоминал свое детство, родителей, отпуск на море; южные фрукты, корольки и инжир. Появлялась временами надежда, что, наконец, разъяснится кошмар его заключения и он еще будет плавать в море, жить. В конце концов, за какие преступления он должен находиться в тюрьме, да еще казнить себя! То, что его держат здесь — идиотизм! Вот это и есть преступление!..
Когда он вошел в комнату для допросов, он не увидел привычной бригады. За столом сидел человек в прокурорском кителе, на груди у него подвешены были две медали. На вид он был молодой и бодрый, даже бойкий. Задорные глаза его смотрели весело, едва ли не улыбчиво. Он представился: Гусев, старший следователь прокуратуры. Поздоровался и указал Евгению Романовичу на стул.
Владимир Никитович Гусев смотрел своими задорными глазами на Евгения Романовича, а тот своими блестящими от голода глазами смотрел на него. Так они сидели минуту. Владимир Никитович Гусев смотрел изучающе, хотя и скрывал это за выражением приветливого, чуть ли не радостного откровения. Евгений Романович смотрел с надеждой и подозрением, и не скрывал своего чувства.
Лет двадцать с небольшим тому назад шестнадцатилетний Володька Гусев приехал осенью из деревни в гости к родственникам, живущим в Калуге, а у него в доме осталось три брата и две сестры, все младше его, и мать, отца не было, замерз зимой на дороге, по пьянке упав с саней да так и не проснувшись навек, а сам он, старший, уже успел хлебнуть, что такое значит заработать своим горбом трудодни, на которые выдается тебе шиш с маслом, но если не заработать, то как раз и угодишь в тюрягу на казенные харчи, в неволю, и не дотянешь до армии, откуда можно выйти полноправным человеком — с паспортом! — из тюряги же выйти можно с другим документом, с волчьим билетом, или не выйти вовсе, потопав по кривой дорожке, на которой подомнут тебя «законные» люди, блатные, и ты будешь вкалывать за них, и на них, но это бы еще не страшно — вкалывать, доходягой ты бы от этого не стал, широкая кость, трудовая, все лакомые куски отберут, да и всю еду отберут у тебя, и не пикнешь, и с голодухи дойдешь, то есть превратишься в доходягу, отдашь концы; приехал в Калугу на недельку, посмотреть, может, на зиму в какую артель записаться, и если заработок приличный, тогда заплатить налог, откупиться от колхоза, или зацепиться в каком-нибудь училище, это уже из области мечтаний и сновидений, и заметил, как родня городская, мягко говоря, немножечко погрустнела, заснула, как рыба на воздухе, при его бодром и радостном появлении. Тут как раз брат двоюродный, погодок, пошел в милицию и вернулся с новеньким паспортом, гражданин СССР, куда хочу туда лечу, а ты попробуй-ка, а? — туда же тебя опять, в тюрягу, за самовольство, за нарушение паспортного режима, ты третьего сорта, раб, ничтожество, и братец этот ненавистный, который слово мякина из книжки единственно знает, и слово лошадь и запрягать, и пахать для него пустое слово, звук, ничего кроме звука, ни кожей, ни мышцами не чувствует эти слова, — уходит утром с портфельчиком в школу, днем возвращается и произносит с небрежным самодовольством: арккосинус; бикарбонат натрия; в основу принципа работы электродвигателя положен закон Фарадея!.. Володька Гусев, живя неделю у родственничков драгоценных, все же не выгнали, постелили на диване в проходной комнате — он каждым нервом своим ощущал, как им мерещится при взгляде на него ряд из пяти протянутых рук, и они напуганы, им портят настроение просящие, как им мерещится, детские руки — на всю оставшуюся жизнь нахлебался того добра, каким наделяет Господь всех третьесортных и приниженных, добра, состоящего из унизительного сомнения в каждом жесте своем, слове, мычании, кашле, да, кажется, в том, что ты просто занимаешь кусок пространства, соответствующий форме твоего тела, дышишь, живешь, одним словом. Он столько много сомневался в себе в тот приезд в Калугу к родственникам, и молчаливой и бестелесной тенью покорно сносил амбиции все знающего и ни в чем не ошибающегося — никогда — братца, что когда вырос и встал на твердые ноги, по лимиту перебрался в столицу, закончил училище, получил жилплощадь, постоянную прописку, словом, стал человеком, — с тех пор он постановил себе никогда в себе не сомневаться — никогда — идти вперед бодро, с напором, затаенно, скрытно, как разведчик идет в окружении врагов, внешне радостно и легко, и стремительно, а внутри — стремительно, но с полной серьезностью и несмущаемым упорством.
Он приветливо посмотрел на Евгения Романовича и сказал мягко, сочувственно:
— Мне доложили, что вы девять дней не принимаете пищу. Зачем вы так, Евгений Романович? Здоровью можно навредить. — Он тихо и по-доброму рассмеялся. — Вот так оно; а вы думали, никто ничего не догадывается... Мы всё обо всех знаем. Всё... Но дело не в этом. Надо начинать есть, Евгений Романович. Потихонечку, не сразу... Но начинать. Хорошо? Нам с вами вместе теперь работать. Оперативную группу я отстранил, больше вы их не увидите. На этот счет можете быть спокойны. Я сам доведу расследование до конца. И смешно было вас заставлять, чтобы вы дали свидетельские показания. Это у них непростительный брак в работе, поверьте, он им дорого обойдется. Рассадин... так зовут главного убийцу — хлюпик, шкет настоящий... Мы установили, что несчастную вашу знакомую... да, да — ее вначале изнасиловали, а потом задушили. Удары, повреждения головы, лица — ясно, для отвода глаз: ее задушили, и уже мертвую изуродовали. Но такой шкет, как Рассадин, не мог в одиночку изнасиловать живую женщину. Он во всем сознался. Вы следите за ходом моей мысли? Водички не хотите напиться, промочить горло? воду вы пьете... Мы всё знаем. Евгений Романович, выходит, вы помогали ему, без помощника, ясно, он ноль без палочки. Хха-ха, в прямом смысле — извините, без палочки... Стоп. Спокойно, не нервничайте. Дать воды?..
Евгений Романович, когда — не сразу — дошли до сознания слова о причастности его к убийству, дернулся, сделал попытку вскочить со стула, но от резкого подъема голова закружилась, будто щелкнуло в мозгу и мозги отключились на секунду-две: так, видимо, действовал голод на человека.
Он ничего не мог сказать. Отчаяние убило все мысли. Человек может возражать и оправдываться, когда есть предмет для разговора, но если человеку сказать: вы рыба, хариус, — что он может ответить? Кричать? рыдать и кричать, выражая отчаяние? Вопить, что нельзя его с головой засовывать в воду, потому что он задохнется? Но если люди нарочно решили сделать так, чтобы он задохнулся? И желание кричать, и слезы пересохли у него, Евгений Романович мог лишь глядеть затравленно и напряженно на человека в прокурорском кителе с двумя медалями на груди и судорожно сжимать ослабленные кулаки, которые намертво сжимаются у утопающего человека.
Гусев сидел напротив и терпеливо ждал.
— Что вы делаете? — произнес Евгений Романович. Он положил ладони на лицо себе и сквозь пальцы смотрел сухими глазами на чудовище с медалями. — Как вам не страшно?..
Улыбка мелькнула в глазах у Гусева, но он вернул себе серьезное выражение, указательным пальцем нажал на кнопку. Дверь отворилась. Он сказал милиционеру:
— Давай, запускай его сюда.
Два милиционера ввели в комнату человека, одетого в хороший когда-то костюм, но теперь жеваный, весь испачканный. Они поставили его посредине комнаты, а сами отошли к стене.
— Рассадин, говорите. Знаете вы этого человека?
Евгений Романович увидел небольшого роста, старого, щуплого человечка; лицо у него было белое, покойницкое, ни кровинки, пугающе белое было лицо.
Отведя в сторону глаза, Рассадин начал вещать механическим, заученным голосом; он не посмотрел на Евгения Романовича.
— Да. Знаю. Это Колосков. Евгений Романович. Работает в проектном институте. Давно знакомы. Часто бывал у меня, в Бирюлеве. Женщину мы убивали вдвоем. Я ее насиловал. Он мне помогал. Я подбил его на преступное деяние. Он насиловать не стал. Мы ее задушили. Потом я дал ему утюг, и он разбил ей голову. Мне это сделать было трудно, потому что она моя знакомая. А я хотел замести следы. Потом он убежал и уехал к себе домой, потому что не хотел рисковать. Когда я хотел скрыться, то я столкнулся с отцом женщины. А он прошел на место преступления, увидел убитую нами женщину и упал в результате инсульта. Но его я не убивал. Я очень растерялся, побежал вызывать по телефону...
— Достаточно!.. Все правильно, но кое-что надо будет подработать... Уведите подследственного... Что скажете, Евгений Романович?
— Ничего. Поздравлений... от меня... вы не дождетесь. — Начало сцены он наблюдал с ужасом, готовым перейти в безумие; но внезапно переломилось сознание, он принял решение; угрюмое спокойствие снизошло на него. Он сидел расслабленный и серьезный; явилась мысль о самом важном событии в жизни человека, о смерти.
Он принял решение, и Гусев ощутил перемену, происшедшую с ним, его уверенность. Но в чем именно эта перемена и как она отразится на его работе, он еще не улавливал.
— Сознаваться надо, Евгений Романович?..
— Я хочу подумать до завтра.
— Хорошо. Но только до завтра. Прошу вас, не затягивайте. Время поджимает.
— Я не буду затягивать, — угрюмо и твердым голосом произнес Евгений Романович, глядя мимо него.