Дж. - Джон Бёрджер 16 стр.


Во взгляде Дж. нет ни стеснения, ни дерзости. В воображении он к ней и пальцем не притронулся. Его цель – предстать перед ней таким, какой он есть; все остальное неважно. Он словно стоит перед ней обнаженным, и она это осознает. Глядящий на нее мужчина совершенно уверен, что ему нечего скрывать, что ему не нужны ни обман, ни покровы. Как ей отреагировать на подобное безрассудство? Ведь выбирать приходится не между поощрением и пренебрежением. Если она опустит глаза или отведет взгляд, то признает, что оценила его дерзновенную смелость; если она отвернется, то признает, что видела его таким, какой он есть (она намерена запомнить и сберечь память о его великолепном безрассудстве). Наилучшим выходом представляется демонстративно встретить его взгляд, притворяясь, что она ничего не замечает. Так она и поступает. Чем дольше они глядят друг на друга, тем яснее она осознает, что все его внимание, исключительно и безоговорочно, сосредоточено на ней. Они сидят на званом ужине в нескольких метрах друг от друга, она не знает, как его зовут, их окружают люди, однако же простой обмен взглядами превращается в первое тайное свидание.

– Помнишь, утром ты процитировала прекрасные строки Малларме? – обращается мсье Эннекен к жене.

– Танцовщица не женщина, которая танцует, – неторопливо произносит Камилла. – Она не женщина, и она не танцует[10].

Бельгиец задумчиво вращает бокал вина в руке.

– Ах, как прекрасно сказано! – вздыхает графиня. – И верно. Великий исполнитель – не мужчина и не женщина; он – Бог!

– По-моему, Малларме хотел уничтожить язык, – говорит мсье Эннекен. – Он пытался отрицать значения слов, но его месть несколько затянулась.

– Месть? Простите, я не совсем вас понял, – говорит владелец особняка. Он глядит на силуэты пальм у озера и размышляет, не обзавестись ли ему электрическим генератором, чтобы по ночам освещать дом и сад.

– Он хотел отомстить публике за то, что его не оценили по достоинству.

– Ах, это прекрасно, прекрасно! – повторяет графиня. – Танцовщица не танцовщица, певица не певица… Это так верно! Иногда я сама не понимаю, кто я.

– У меня в Брюсселе есть пара приятелей, которые с вами не согласятся. Видите ли, они, как бы это сказать, весьма близко знакомы с несколькими танцовщицами.

Матильда смеется, и бельгиец шутливо склоняет голову, будто в знак благодарности. (Его влияние очень велико, а мощный зад припечатывает все, что внушает ему сомнения в своей правоте.)

– Морис, вы не признаете гениальность Малларме? – Хозяину особняка нравится, когда его гости ведут разговоры о поэзии.

– Не мне об этом судить, – отвечает мсье Эннекен. – Малларме намеренно затемняет смысл, а я предпочитаю ясность. Для инженера это символ веры. Механизмы любят четкость.

– Гений Малларме бессмертен, – говорит мадам Эннекен. – Он опередил свое время.

– Если бы мы жили тысячу лет, – замечает Дж., – то каждого из нас хотя бы однажды объявили гениальным – не в силу возраста, а потому, что даже незначительные таланты и способности когда-нибудь да совпали бы с тем, что в конкретный момент времени считается признаком гениальности.

– Вы не верите в гениальность?! – ошеломленно восклицает графиня.

– Нет, не верю. По-моему, это выдумка.

Гости встают из-за стола, подходят к парапету, глядят на сад, залитый лунным светом. В темноте белеют смутные, извилистые очертания статуи, установленной так, что она органично вписывается в геометрически разбитый сад – прямые дорожки, каменные ступени и многоугольники фонтанов. На островах мерцают редкие огни. Все неподвижно, как прошлое.

Впрочем, такое историческое безмолвие долго продолжаться не может.

Дж. поворачивается к мсье Эннекену.

– Я не знаток поэзии, но неужели творчество Малларме, великолепный образчик которого процитировала ваша супруга, и в самом деле так запутанно? Некоторые переживания описать невозможно, но они существуют. К примеру, сможете ли вы описать интонации и голос вашей жены? Ведь вам они прекрасно знакомы, да и сам я их теперь где угодно узнаю.

Мадам Эннекен наблюдает за тем, как ее муж отреагирует на заявление странного молодого человека, который уделяет ей столько внимания.

– Вот только что мы обсуждали загадку катастрофы Шавеза, – продолжает Джи. – Падение аэроплана видели сотни людей, однако никто не может описать, что именно произошло. Почему? Потому что все случилось неожиданно, а неожиданное описанию не поддается. – Он смотрит на Камиллу и решает, что будет звать ее Камелия. – Малларме говорит, что танец преображает женщину. Прежние слова к ней больше не применимы. Возможно, ее следует даже называть другим именем.

Мсье Эннекен встает между своей женой и молодым человеком. Он худощав, но ляжки у него толстые.

– Женщины остаются женщинами, что бы они ни делали: танцевали, наряжались, принимали гостей, растили детей или о нас заботились, – заявляет он, выставляя перед собой ладони, словно запрещая посторонним вход на свою территорию. – За это мы им благодарны.

– Наверное, нашим прекрасным дамам здесь зябко, – говорит хозяин. – С озера холодом потянуло. Давайте пойдем в дом.

Разговор заходит о влечении и магнетизме: понятия предполагают существование некой силы, действующей на данные тела, однако при этом собеседники забывают, что сами тела меняются и перестают быть таковыми – их изменяет данность.

Дело не в том, что ты видишь ее иначе, а в том, что она обрамляет собой иной мир. Форма ее носа не меняется. Очертания ее фигуры остаются неизменными, но внутри постоянного контура для тебя все выглядит другим. Она похожа на остров, береговая линия которого соответствует изображению на карте, но теперь на этом острове обитаешь ты; он тебя окружает. Шум моря на ее берегах – если не принимать в расчет засилье рассудка – единственное, чему можно противиться.

Песок, присыпающий синяки, прохладен и шелков на ощупь. Песок, насыпанный в рану, раздражает и вызывает воспаление; каждая песчинка усиливает боль.

Этой абстрактной метафорой я отстраняюсь от моего неповторимого восприятия ее.

Кончик каждого пальца с обгрызенным ногтем так же выразителен, как смотрящий на меня глаз. Я обвожу каждый палец от самого кончика по двум фалангам до места их соединения с ладонью. Кисть руки выглядит до странности тонкой и слабой, отброшенной, как забракованная вещь. Я могу представить ее иначе. Она может меня приласкать. Заколотить меня по спине. Стать выменем с пятью сосками у моего рта, чтобы я обсосал каждый палец. Впрочем, все это неважно. Я случайно обратил внимание на руку – на ее месте могла оказаться любая другая часть ее тела. Локоть. Острый, кость вжимается в натянутую кожу – побелевшую от напряжения, обескровленную. Могу я представить, что сделает локоть? Ничего особенного. Тем не менее я воспринимаю его так же, как и ее руку. Локоть точно так же обещает и выполняет обещанное. Я выделяю часть за частью ее тело, скольжу по ним глазами, миг за мигом, не отрываясь. Глаза движутся и читают ее с невероятной скоростью. Новые впечатления от каждой части дополняют мое восприятие ее во всей целостности и заставляют эту целостность пульсировать, как бьющееся сердце. Как мое собственное сердце.

Что она обещает? Любовь в будущем? Но это обещание пока не выполнено. Наша физическая близость довершила бы – и закончила – то, что между нами уже произошло. Когда что-то описываешь и называешь, то отделяешь это от себя. В какой-то степени. Совокупление называет случившееся на единственном подходящем для этого языке. (Отделить половое влечение от любви можно, только если ничего не произошло.) Физическая близость – действие одновременно упреждающее и обращенное в прошлое, а потому имеет особое значение.

Я касаюсь ее взглядом – почти как рукой, но не совсем. Если бы я коснулся ее – кожи, поверхности тела, – то касание сопровождалось бы противоречивым ощущением, будто то, чего я касаюсь, обволакивает меня, заключает в себе; что эта внешняя поверхность (ее кожа, с разнообразными порами, различной степени мягкости и теплоты, по-разному пахнущая) является в то же время (в другом режиме восприятия) внутренней поверхностью. Это не образное высказывание – я говорю об ощущении. Прикосновение снаружи позволяет мне почувствовать себя внутри.

Я гляжу на ее пальцы, словно пытаюсь переселиться в них, стать содержанием их формы. Я и ее пальцы. Нелепо. Абсурдно. Впрочем, что есть абсурд? Несовпадение двух систем мышления. Я говорю о ее пальцах, о плоти и костях другого человека, но я говорю и о своем воображении. Мое воображение неотделимо от моего тела; а ее воображение – неотделимо от нее.

Свет падает на нее и раскрывает ее, обнажает, как свет, падающий на города и океаны. Факты ее материального бытия – мировые события; пространство, в котором она движется – бесконечность Вселенной; не потому, что я не обращаю внимания ни на что более, кроме нее, а потому, что я готов отказаться от всего, что не она, ради всего того, что есть она.

То, как она ступает, точная длина ее спины, интонации ее хриплого голоса (он сказал, что где угодно их узнает) – все и каждая из ее черт представляются мне знамением, чудом. Тому, что она предлагает, нет конца; оно бесконечно. Я не обманываюсь. Я жажду только ее. Ценность всего, что с ней связано, важность каждого ее движения, власть того, что отличает ее от прочих женщин, – все это для нас обоих определяется тем, от чего я отказываюсь ради нее. Я отказываюсь от мира. Она приобретет ценность мира; в ней будет заключено – для нее и для меня – все внешнее, включая меня самого. Она охватит меня собой. И все же я буду свободен, потому что сам выберу остаться в ней, а не здесь, в этом мире и в этой жизни, которых я не выбирал и от которых отказываюсь ради нее.

«Je t’aime, Camélia, comment je t’aime»[11]. Вот что он скажет.

Гости вошли в большой зал, обставленный тяжелой мебелью темного дерева. Светильники отбрасывали четкие яркие круги, как лампы, заливающие светом столы государственных деятелей при подписании важных международных договоров. Судя по всему, миланские политики и предприниматели собирались в этом зале, чтобы обсудить свои замыслы без помех, с комфортом, но без изысков. Строгое убранство зала больше пристало кабинету министра в здании парламента. Ничто в нем (кроме обнаженных женских рук и плеч) не напоминало о фламинго в саду. Над массивными двустворчатыми дверями висел портрет Джолитти. Мадам Эннекен и ее подруга, Матильда ле Дирезон, о чем-то заговорщицки беседовали, будто сестры, которые все еще делятся секретами, хотя скрывать их больше не от кого – родители давно умерли.

В коридоре мадам Эннекен прошла мимо огромного зеркала в форме солнца, представила, будто это он видит пелерину на ее плечах и челку на лбу, и ей понравилось глядеть на себя его глазами.

В зале она сравнила его с мужем. Они разнились между собой. Мсье Эннекен выглядел солиднее, сильнее. Он походил на отца; дома, при детях, она называла его «папа». Он был человеком светским и понимал, как устроен мир, – это понимание распространялось и на его осмотрительное обхождение с супругой. Зато тот, второй, плохо говорящий по-французски и не разбирающийся в поэзии, мог объяснить Малларме, которого она обожала, потому что его поэзия была необъяснима. Тот, второй, был безрассуден и неосторожен. Коль скоро они так разнятся, она позволила себе улыбнуться ему. Уклончиво, в отстраненной манере и памятуя, что муж готов в любой момент прийти к ней на помощь и спасти от последствий невинных детских шалостей, она решила пофлиртовать с приятелем американского авиатора, притвориться, что между ними существует связь, которой на самом деле не было.

Она спросила его о Шавезе. Он ответил, что встречался с летчиком всего несколько раз и Шавез произвел на него впечатление человека нервного и отчаянного. Свой ответ Дж. адресовал в равной мере и мсье Эннекену, и его супруге, словно догадываясь о проведенном ею сравнении и его результатах. Впрочем, сейчас, когда он уже объявил ей о своем интересе, его вполне устраивала представившаяся им обоим возможность сосредоточиться на ее муже, собственнике.

Они сидели у низкого столика с огромной скульптурой лебедя из розового стекла, установленной на вращающейся серебряной подставке, – не произведение искусства, не игрушка, а украшение, свидетельствующее о богатстве. Мадам Эннекен, глядя в глаза Дж., коснулась лебединой шеи и негромко продекламировала знаменитые строки Малларме:

Ее рука, лежащая на ярко-розовом стекле, приобрела молочный цвет.

– А дальше? – ободрительно произнес мсье Эннекен, заметивший, что жену заинтересовал приятель американского авиатора. Хотя сам мсье Эннекен Малларме не любил, ему хотелось продемонстрировать свою терпимость.

– Я прочту, но не пытайтесь понять слова, просто вслушивайтесь в звуки, – сказала мадам Эннекен и прочла весь сонет.

Ее декламация превратила строки, повествующие о тоске и утрате, в призыв, исполненный глубокого томления. Она произносила слова об упущенных возможностях, пользуясь случаем вложить в их звучание всю свою независимость и все то, что не учитывал, но оберегал муж. Она решила, что похожа на дерево, растущее в хозяйском саду, однако листья и ветви колышутся под ветром независимо от воли владельца.

Мсье Эннекен, откинувшись в кресле и с улыбкой разглядывая расписанный гирляндами потолок, внимал супруге и удовлетворенно думал о том, что одухотворенность сделала ее прекрасной матерью, но в то же время стала причиной замкнутости и излишней скромности по отношению к нему. Ткань костюма морщилась под напором толстых ляжек и живота. «В ней нет страсти, – решил он, – зато она навсегда сохранит наивную невинность».

Дж. не посмотрел в ее сторону.

– У вас голос поэта, – объявил хозяин особняка и повторил последние два слова по-итальянски, чтобы придать их звучанию бо́льшую поэтичность.

Графиня поспешно начала что-то рассказывать гостям.

Дж. наклонился и подтолкнул стеклянного лебедя. Серебряная подставка завертелась. Движение превратило лебедя в подобие графина с высоким горлом, наполненного розовым вином.

– Лебедь пьян, – произнес Дж. и обернулся к мсье Эннекену. – Знаете, я часто замечаю одну вещь, но не совсем понимаю ее. По-моему, вы сможете мне ее объяснить.

– Я постараюсь.

– Вы бывали на ярмарках?

– На торговых ярмарках?

– Нет, на уличных. Там, где тиры, синематограф, блошиный цирк, карусели, качели…

– Ну, я их видел, конечно же.

– А я часто по ним хожу. Меня они завораживают.

– Чем же? – вмешалась мадам Эннекен.

– Там много игр для взрослых. Я люблю наблюдать за людьми, увлеченными игрой.

– На уличные ярмарки в основном приходят невежи, всякий сброд, – заметил мсье Эннекен.

– Вы абсолютно правы, – кивнул Джи. – Наверняка вам хватило одного посещения ярмарки, чтобы прийти к такому выводу. Так вот, я хотел спросить… Как по-вашему, полет по кругу, как на некоторых каруселях, – может ли он, по чисто физиологическим причинам, временно повлиять на работу мозга?

– Да, он вызывает головокружение…

– Нет, я немного о другом. Может ли от этого временно измениться характер человека?

– Будьте любезны объяснить поподробнее, – попросил мсье Эннекен.

– На ярмарках есть такие карусели с качелями… Вы, наверное, знаете: сиденья подвешены на цепях, а когда карусель…

– Да-да, под действием центробежной силы сиденья поднимаются над землей. Я видел такие аттракционы. Они называются «цепочная карусель».

– Великолепно! Посетитель может в какой-то мере регулировать движение сиденья, направить его несколько в сторону – это зависит от того, насколько отклоняться в полете, как высоко поднимать ноги, отталкиваться плечами и с какой стороны натягивать цепи. В общем, любой ребенок на качелях на это способен.

– Да, я знаю, – сказала мадам Эннекен.

– Как только карусель начинает движение, посетители затевают странную игру – они раскачиваются так, чтобы дотянуться до соседнего сиденья, хватают соседа за руку и потом кружатся вместе, держась за цепи друг друга. Сделать это очень трудно, потому что часто коснуться соседа можно только кончиками пальцев…

– Сиденья расположены так, чтобы они не сталкивались, – вмешался мсье Эннекен. – Такие игры очень опасны.

– Разумеется. Но, видите ли, люди на цепочной карусели преображаются. Как только карусель запускают и сиденья приподнимаются над землей, выражения лиц посетителей меняются. Люди отрываются от земли, запрокидывают головы и поднимают ноги к небу. По-моему, они даже музыки не слышат. Все пытаются схватить соседа за руку, восторженно вскрикивают, когда карусель разгоняется, и чем быстрее она кружит, тем больше увлекает их игра. Они поднимаются и опускаются, сталкиваются и разлетаются. Те, кто смог ухватиться друг за друга, взлетают выше остальных. Я много раз наблюдал, как преображаются абсолютно все посетители: тихони превращаются в храбрецов, увальни обретают грацию. Но едва карусель останавливается, все становятся прежними. Ноги касаются земли, на лицах появляется привычное унылое выражение, возвращаются подозрительность и замкнутость. Трудно поверить, что эти люди совсем недавно безмятежно катались на карусели, беззаботно взлетали в воздух.

Назад Дальше