Солдаты неумолимо приближаются к баррикаде, дают второй залп. Пули никого не задевают. Люди смутно надеются на то, что правое дело послужит им защитой.
– Бросай! – орет путеец.
Двадцать булыжников летят навстречу солдатам. Шеренга бойцов отступает.
– Faccie di merda! Говнюки! – кричит женщина из-за баррикады.
– А ты заправский артиллерист, – говорит путейцу какой-то юнец.
– Пли! – командует офицер.
Одинокий выстрел звучит не из шеренги солдат, а из окна где-то на верхних этажах. Пуля попадает в лицо путейца. Для него пуля прилетела из прошлого, из глубокой старины. Над ним склоняются три женщины, как повитухи, принимающие роды. Пуля порождает смерть.
Кубический метр пространства. Отриньте свое восприятие этого пространства. То, что останется, похоже на смерть.
Солдаты снова наступают – и под градом камней отходят на сотню ярдов. Воцаряется тишина, но она никого не обманывает. Защитники баррикады напуганы. Враг оценил их решимость и готовится к новому нападению. Повстанцы оттаскивают в сторону тело погибшего товарища и выжидают. Солдат гораздо больше, и вооружены они лучше.
– Если какой солдат до меня дотронется, я ему нож в спину всажу, – шепчет цыганка мальчику и легонько тычет ему пальцем между лопаток.
Он, словно понимая сказанное, бессильно приникает к ней, притворяясь мертвым.
– Вот увидишь, – говорит она.
Мальчик роняет голову ей на плечо. Ноги у него дрожат, он вот-вот потеряет сознание. Цыганка обнимает его за плечи и ведет во дворик у дома, брызжет в лицо водой из колонки, дает напиться. Он послушно глотает ледяную воду, а с улицы доносится еще один залп. Ощущение холодной воды в горле и резкий звук выстрелов сливаются воедино. Мальчик глядит на густые брови цыганки, сходящиеся над переносицей, на темные усики над четко очерченной верхней губой, на грубое, изрытое оспинами лицо, на медлительные глаза. Ее лицо выражает именно то, что чувствует сам мальчик.
– Che Dio li maledica, черт бы их побрал, – произносит она.
Стрелки пробираются на верхние этажи домов вдоль улицы, стреляют оттуда в защитников баррикады. Солдаты наступают. Трое повстанцев ранены.
Вот один из раненых. Пуля попала ему под правую ключицу. Если не шевелить рукой, то боль терпима – не вгрызается в сознание, не поглощает собой все. Он ненавидит боль, ненавидит солдат. Боль, будто солдаты, захватывает тело. Левой рукой он хватает булыжник, неуклюже швыряет, но при этом двигает правым плечом. Камень отлетает в сторону, ударяется о стену.
Пиши что угодно. Неважно, правду или вымысел. Говори, но тихонько, потому что ничем другим ты не поможешь. Выстрой баррикаду из бессмысленных слов. Говори так, чтобы он ощутил твое присутствие. Он поймет, что ты не чувствуешь его боли. Говори что угодно, ведь его боль сильнее различий между правдой и вымыслом. Обмотай его словами, как бинтами. Вот так. Сейчас. Сейчас все пройдет.
Судить некому.
Солдаты уже в двадцати ярдах от баррикады. Две девушки взбираются на бок трамвайного вагона, на решетку, предохраняющую пассажиров от падения на рельсы. Женщины – живые мишени, по ним можно стрелять в упор.
– Стреляйте! Ну стреляйте же, – подначивают они.
Солдаты прицеливаются, но никто не стреляет. Девушки гордо выпрямляются, приплясывают на оконных рамах вагончика.
– Figli di putana! Castrati! Castrati! Суки! Трусливые суки! – орут они на солдат.
Мальчик смотрит им в спины. У одной девушки дыра в чулке, у самой пятки. Ее подруга – без чулок, на лодыжке алеет пятно крови.
– Castrati! – На решетку торопливо взбираются другие.
На балкон на шестом этаже дома за баррикадой выходит какой-то человек, размахивает руками. Офицер командует взводу стрелять.
Человек на балконе замечает нацеленные на него ружья, соображает: «Если прыгнуть, меня застрелят в воздухе» – и сигает с балкона.
«Вот шлюхи!» – думает офицер, глядя на женщин, выкрикивающих проклятия. В их голосах сквозит мрачный, всеобъемлющий гнев. Солдаты, из рабочих и крестьянских семей, на миг возвращаются в детство. Женщины и девушки на трамвае олицетворяют для них родительскую власть. Родительский гнев равносилен осуждению. Он требует признания вины, мольбы о прощении.
Звучит приказ наступать, возвращает солдатам утраченную смелость, и они послушно вскидывают оружие и шагают вперед – кто стаскивает женщин с трамвая, кто окружает мужчин.
– Castrati! Трусы! – разносится над улицей пронзительный вопль.
В крике нет страха, только отрицание. Так причитают женщины над мертворожденным младенцем.
Я не способен продолжать рассказ об одиннадцатилетнем мальчике на миланских улицах 6 мая 1898 года. Все, что я напишу дальше, либо сольется с финалом, либо будет так расплывчато, что станет бессвязным. Однако не было ни слияния, ни бессвязности. Прерванное повествование, оставляя многое несказанным, помогает сохранить правду. Желание автора довести рассказ до конца убивает истину. Финал объединяет, но единство следует установить иным способом.
Шестого мая тысяча восемьсот девяносто восьмого года в Милане объявили военное положение. К девятому мая в городе насчитывалось сто убитых и четыреста пятьдесят раненых. Эти четыре дня ознаменовали конец эпохи в истории Италии. Социалисты, отказавшись от мысли о прямом революционном перевороте, ударились в парламентарную социал-демократию, а правительство вместо насильственных репрессий стало применять к рабочим и крестьянам методы политического воздействия.
* * *В саду ливорнского особняка бьет фонтан. Вот уже три года, после смерти жены Умберто в 1895, за фонтаном, пальмами, кустами китайских роз и клумбами по-прежнему прилежно ухаживают два садовника. Умберто заказывает экзотические цветы и растения в Сеттиньяно. С каждым годом его воспоминания о почившей супруге все больше совпадают с воспоминаниями о ней друзей и знакомых. Теперь Умберто считает, что его жена была высокодуховной женщиной возвышенных устремлений.
Время от времени в прудике что-то негромко булькает, словно в воду падает камешек, – это окунь бьет хвостом по воде, уходя в глубину. Умберто не нравится сидеть в саду в одиночестве. Он чувствует себя одряхлевшим, нервничает. Он готов исполнить любое желание Лауры, лишь бы она разрешила сыну остаться в Ливорно.
Умберто кажется, что сын – не современный подросток, а юноша с картины итальянских мастеров Возрождения; его лицо – зеркало души. Умберто несколько смущает щербатая улыбка мальчика, но это легко поправить. Сыну надо вставить золотые зубы. Умберто втолковывает Лауре, как хорошо мальчику будет в Ливорно. Лаура ничего определенного не отвечает, жалуется, намекает на что-то, сама себе противоречит. Чем настойчивее уговоры Умберто, тем упрямее она становится. Он умоляет ее, бросается на колени.
– Нет, что ты! – восклицает Лаура и заставляет его подняться.
Он без устали напоминает ей о том, как хорошо им было вместе.
– Ах, малышка моя, ты была так безумна, так безумна…
– Ребенку в Италии не место, – упорствует она.
– И ты приезжай, – взволнованно говорит Умберто. – Я куплю вам дом, куплю…
Отцовские чувства предупреждают все желания матери.
Пока мать и новообретенный отец спорят о том, где и с кем будет жить сын, мальчик вспоминает водонапорную колонку в миланском дворе. Цыганка снова брызжет ему в лицо воду; его опять изумляет выражение лица девушки. Он снова осознает нечто – безымянно-прозрачное, как брызги воды.
Неважно, где он сейчас (в саду ливорнского особняка) или где был (на виа Манин); что он видит (круглое лицо матери, ее волосы, аккуратно уложенные в шиньон) или что видел (изрытое оспинами лицо цыганки, ее раскрытый рот); что он слышит (журчание фонтана) или что слышал (вопли и крики женщин), – все это переменчиво. Важно лишь то, что подтвердило выражение лица девушки, которое он до сих пор не мог облечь в слова. Важно то, что он не умер.
4Итак, начинается смертельная схватка против сущего.
Плат святой Вероники – льняной лоскут с нерукотворным обликом Христа в терновом венце.
Я вижу на ткани другой нерукотворный образ – тело женщины с запрокинутой головой и закрытыми глазами. Изображение вполне естественное, не стилизованное, с островками темных волос. Бледная кожа почти сливается с льняным полотном, на котором лежит женщина.
Два голубя летят к лесу. Голубь преследует голубку. На опушке голубка замирает в воздухе, опускает хвост к земле, принимает вертикальное положение. Распахнутые крылья тормозят полет. Голова запрокинута, клюв устремлен в небо. Она висит неподвижно, но не падает. Голубь подлетает к подруге, голубка снижается, опускает голову, приподнимает хвост, и они влетают в чащу вдвоем. Через минуту они снова вылетают на дальний конец опушки, делают круг и опять направляются к лесу.
Это точное описание полета голубей, но зафиксированное на бумаге перечисление (действий и слов для их описания) вводит в повествование оттенок выбора, что создает у читателя ложное мнение о видах и возможностях выбора, предоставленного голубям. Описание искажает.
Однажды в конце мая 1902 года (за несколько недель до окончания Бурской войны) Беатриса его соблазняет. Это происходит естественно, как любое неописанное событие.
* * *В конце мая 1898 года Лаура с сыном вернулись из Милана в Англию, где выяснилось, что Беатриса помолвлена с Патриком Бирсом, капитаном 17-го уланского полка. Мальчика отправили в пансион. На каникулы он приезжает на ферму к Джослину – Беатриса уехала в Южную Африку, куда отправили полк мужа.
Пансион, где учится мальчик, как две капли воды похож на другие, многократно описанные школы. Расписание отличается спартанской простотой, идеология пронизана имперскими идеями и религиозными догмами, школьная жизнь протекает по строгим и суровым законам – воспитанников готовят к строительству империи.
Мальчик, как и остальные ученики, приспосабливается к школьной жизни. Его замкнутость списывают на иностранное происхождение. Впрочем, этим его не попрекают. Равнодушие служит ему защитой. Он рассказывает, что его отец – итальянец, и ему дают прозвище Гарибальди. Все свободное время он проводит за фортепиано в музыкальной студии, хотя исполнительскими способностями не блещет.
К четырнадцати годам лицо мальчика утрачивает детские черты. Иногда говорят, что с возрастом лицо грубеет, но дело не в этом. Изменения, происходящие в период с четырнадцати до двадцати четырех лет, включают одновременно и утрату, и приобретение выразительности. Кожа и плоть на костях черепа меняют структуру и форму, немеют, становятся оболочкой, хотя в детстве заявляли о сущности. Сравните наше отношение к детям и ко взрослым – сам факт существования детей оценивается так же, как намерения взрослых. Тем не менее прорехи в оболочке – особенно глаза и рот – становятся выразительнее, намекают на то, что скрыто за ними.
Процесс взросления, а позднее – старения состоит в постепенном, все увеличивающемся удалении сущности с внешней поверхности тела. Кожа стариков кажется одеждой. Рот Джослина уже утратил выразительность; его губы – всего-навсего кайма на внешней оболочке, которая кое о чем говорит: деревенский джентльмен, любитель свежего воздуха, немногословный, разочарованный. Однако же в глазах иногда мелькает частичка истинной личности.
Они поднимались по крутой тропке, обрамленной высоким кустарником. Холодный ноябрьский день 1900 года – когда-то в такой же день двое бродяг показали мальчику дохлых тяжеловозов. Мальчик никому об этом не рассказывал. Он до сих пор помнит тот случай, но объяснить его не пытается. В его сознании происшествие приобрело обособленную безусловность видения, которое никаких объяснений не требует.
Целый день шел дождь. Вдоль тропы проложена поросшая травой канава, по которой струится вода. Журчание слышно, но самой воды не видно. Они несут двустволки под мышкой.
Чуть раньше мальчик рассказывал Джослину свой сон.
– …Я спустился к реке. Было жарко, как прошлым летом, и я решил искупаться, а над водой носились птицы – большие такие, но не хищные. Они летали низко, лапками задевали мне волосы. Их так много собралось, что мне пришлось выбраться на берег.
– Теддер говорит, что на лимане в этом году много уток, – кивает Джослин.
– Ну, я до берега доплыл, стал искать одежду, а ее подменили. На месте моих вещей оказался армейский мундир. Я его надел… Он пришелся впору, будто на меня сшит.
– Мундир офицерский? Какого полка?
– Не знаю.
– Кавалерийский?
– Не знаю я…
– Может, Восьмого гусарского?
Они подошли к калитке в живой изгороди. Прежде чем пройти в калитку, Джослин коснулся ружья, напоминая, что нужно переломить ствол, и едва не вздрогнул от неожиданности: внешне мальчик превратился в сущего иностранца, сына своего отца – итальянского торговца.
– Нет, это вряд ли, даже во сне, – ласково пробормотал Джослин, едва шевеля губами.
– … а потом я засунул руку в китель, а там внутри краб! Здоровенный! Он меня за палец цапнул. Я руку вытащил, а вместо ладони – краб. Запястье на месте, предплечье на месте, только кисти нет. Краб.
– Ерунда какая-то! Зачем ты мне это рассказываешь?
– По-моему, сон значит, что если я пойду в армию, то меня ранят.
– Пустяки, легкое ранение, царапина!
– Нет. Серьезное увечье.
– Я утром барсучиху видел, – сказал Джослин. – Зря ты со мной не пошел.
– Я слышал, как ты уходил. Ты Теддера отругал за то, что удила на кобыле опять болтаются.
– Ох, одно мучение с этой лошадью! Никак не могу к ней приноровиться.
В молчании они спустились по узкой крутой тропке.
– От тетушки Беатрисы нет вестей?
Джослин будто не услышал, и мальчик недоуменно покосился на него.
Дядюшка прищурился, подставил лицо промозглому ветру, словно всматриваясь куда-то в даль, в гаснущий предвечерний свет. С таким выражением уходят из дома навсегда, в равнодушную неизвестность.
– Пишет, в Дурбане поговаривают, что война почти закончена. Лорд Робертс возвращается в Англию, – произнес он чуть погодя.
– Значит, она скоро приедет.
– Не забывай, что она замужем, – напомнил Джослин.
– Где они жить будут?
– Понятия не имею.
– А почему ее вещи по-прежнему в спальне?
– Потому что это ее спальня.
– Они оба сюда приедут?
Джослин снова не расслышал вопроса. Тропа свернула к рощице. На опушке их дожидался дядюшкин пес, спрингер-спаниель по кличке Сильвер.
– Дурные сны снятся, потому что ты слишком много времени проводишь взаперти, – заметил Джослин. – Мало гуляешь, все больше в четырех стенах торчишь, на охоту со мной не ходишь. Мужчине не пристало дома сидеть, это женская доля.
– Я не нарочно, – дерзко заявил мальчик, будто не понимая, в чем его вина. – Вот придешь на мой концерт, послушаешь, как у меня получается. Тебе понравится.
– Минут через двадцать смеркаться начнет, – сказал Джослин. – Давай лесок прочешем и выйдем на поле у каменоломни. Ты слева заходи, а я справа. Эй, Сильвер, к ноге! – ласково окликнул он пса. С мальчиком Джослин разговаривал громче и нерешительнее.
Они разделились и углубились в рощу, не видя друг друга за деревьями на склоне.
– Ать, ать! – крикнул Джослин, давая знать, как далеко зашел.
– Ать, ать! – ответил мальчик, показывая, что они идут вровень.
Предполагается, что такой крик не тревожит птиц. Он похож не на голос, а на удар палкой о полый деревянный сосуд (из древесины, разбухшей от воды).
В лесу не раздавалось ни шороха. Стволы деревьев посерели. Спаниель неохотно принюхивался, словно ему был неприятен влажный растительный запах палой листвы.
– Ать, ать!
Этот крик для Джослина служил частью символического, безмерно богатого языка. Повторяющиеся деревянные слоги наполняли рощу великолепием обычаев, с которыми не сравнится ни речь, ни музыка. В перекличке сквозила гордость достойных мужчин, действующих сообща, бескорыстно, с тем чтобы насладиться чистотой и величием строго определенной манеры поведения.
– Ать, ать! – ласково окликнул Джослин мальчика, будто заговорил с ним, делая его частью обычая.
Мальчик уловил изменение интонации, но ответил по-прежнему:
– Ать, ать!
Обычай предполагает особое единение мужчины с природой. Мужчина не избалован удобствами, но ему не обязательно отвоевывать у природы средства к существованию. Природу он воспринимает, как пловец, который входит в реку для развлечения, а не по необходимости. Он плещется в потоке, а не борется с ним. Его не уносит течением потому, что он во всем строго следует традиционным установлениям, которые описывают, как надо относиться к различным ситуациям и вещам – ружьям, сапогам, ягдташам, собакам, деревьям, оленям и прочему. Правила, как шлюзы на реке, сдерживают силы природы, не дают им накапливаться и переливаться через край. Они позволяют мужчинам ощутить себя богами, потому что создают впечатление, будто природа подчиняется упорядоченным эстетическим законам – плодам четко выверенной, формальной манеры поведения.
– Ать, ать!
«Если Сильвер бекаса поднимет, в сумерках и не увидем», – подумал Джослин.
По традиции в конце дня усталые мужчины прекращают свои занятия и возвращаются домой – на негнущихся ногах, голодные, замерзшие или вымокшие, покрытые грязью. Дома они подносят друзьям и женщинам эфемерные творения, созданные совместно с природой: перепачканную, изорванную одежду, напряженное тело, рассеянные, восхищенные взгляды, имена своих спутников и названия посещенных ими мест.