…двое их у меня, как вспомню, как они меня провожали, так и подступит… Папа, говорят, ты только не насовсем, хорошо? Ты повоюй маленечко и возвращайся…
…двенадцать лет мне было, а помню, как вчера: приехала черная машина, вышел из нее этакий хлыщ, полицейские тут же по домам побежали, народ собирать, ну, собрали, стоят все… Вот он выступает, по особой, мол, необходимости — в сорок восемь часов… Что там можно собрать? Дома, скот — все осталось, не разрешили скот с собой брать. Погрузили в эшелон и повезли. Месяц везли куда-то. Повезут-повезут, потом остановят, а выгружаться не дают. Так в эшелоне и жили. Переругались все, перессорились, под конец, кажется, убили бы кого — так и не заметили бы. Зима наступила. И вот останавливают раз в чистом поле, двери откатывают — выгружайтесь… А потом я на карте смотрел: где наш полуостров был — ничего нет. Море. А ты говоришь — карта…
Голоса были глухие, бессильные, не голоса даже, а будто вода сплывает с края неподвижного болотца, в рождении этих голосов не участвуют тела, просто сам воздух начинает дрожать, соприкасаясь с подкатившим к горлу комом мыслей, точно так же, как дрожит он, соприкасаясь с раскаленной поверхностью электрических лампочек, но это иная дрожь… это пройдет со временем, Петер знал это точно, он был в подвалах и лагерях ГТП, там люди переставали быть людьми и становились сложными, но однозначно и легко управляемыми механизмами, и это было необратимо, это было необратимо — достаточно было только заглянуть раз в те глаза, в тот страх и готовность на все; вероятно, несломленных просто убивали или забивали, ломая, но этих, сломленных, было много, невыносимо много, и Петер, вернувшись, долго не мог избавиться от наваждения, что во всех без исключения глазах, в глазах друзей, подчиненных, начальства, женщин, награжденных, генералов и маршалов в Ставке, чумных после боя танкистов, сестер полевого госпиталя, — в глазах кого угодно проступал этот страх и эта готовность на все… и детей они будут воспитывать в страхе, думал Петер, вернувшись, и ему казалось, что те, чьи тела ровным рядком лежали возле рва, были последними несломленными — это был период великого его отчаяния, и только бракованный капсюль пистолетного патрона оставил его тогда доживать до конца — в страхе и готовности на все ради… ради… Ну, что же ты? Говори! Говори!!! — Не знаю…
Невыносимо яркий свет затапливал барак, и сто или больше человек, лежащих на двухэтажных нарах, мучились от жары и духоты, от вшей и клопов, от неизбывного зуда, от разъедавшего кожу пота, от вони гниющей параши и загнивающих тел, и все это было заблаговременно предусмотрено для них: и вонь, и жара, и гниение заживо, и мучительное отупение от тяжелейшей работы, которая тем тяжелее, что лишена всякого смысла, — они лежали и намерены были лежать до тех пор, пока блокфризер не поднимет их и не погонит на плац для парада и рапортфюрер, стоя на трибуне, не будет орать: «Ногу! Ногу!» Двенадцать часов работы, четыре часа строевых занятий, два часа политзанятий, час на прием пищи, пять часов сна; раз в месяц выходной — это значит, что нет политзанятий, а вместо четырех часов строевых — только два часа…
Петер, чувствуя, как деревенеют скулы и веки — первый шаг к превращению лица в защитную маску, взял камеру, громко завел пружину и, установив диафрагму, стал снимать, ведя объективом слева направо; в тот постоянный звуковой фон, который стоял в бараке, жужжание камеры врезалось, как дисковая пила в бревно, но никто не пошевелился и не повернулся, только смолкла песня, смолкли голоса, смолк шорох мелких движений, все замерли, замерзли, застыли в привычном уже ожидании окрика, удара, выстрела, — в гордых саперах инженера Юнгмана успели убить гордость и выработать несколько примитивных рефлексов… убить или заставить, приучить прятаться, притворяться отсутствующей — что, в общем-то, одно и то же. Петер снимал, пока хватило пленки. Потом кто-то, не поворачиваясь, сказал: «Уйди, майор. Уйди, ради бога. Тебе-то все равно, а мы тут остаемся…»
Мы остаемся тут, а ты уйдешь. Мы остаемся за проволокой, а ты уйдешь. Мы остаемся тихими, без голоса и воли, без права жить и думать, а ты уйдешь. Ты уйдешь и будешь думать, что ты на свободе — потому что проволока будет не вокруг тебя, а вокруг границы, и там же вышки с часовыми. И, не видя проволоку вблизи, ты будешь считать себя свободным и даже сможешь воспевать эту свободу и ходить по улицам после наступления темноты, потому что у тебя есть пропуск, и уж конечно ты не будешь делать ничего такого, чтобы у тебя пропуск отняли, а самого поместили туда, где проволока не за горизонтом, а вблизи. А здесь, майор, есть место, где проволока еще ближе, так близко, что можно только стоять, держа руки по швам, потому что вокруг тебя проволока. Так мы и рождаемся — руки по швам, и горды тем, что намерены и тверды в этом своем намерении: умереть, держа руки по швам; а если кто-то забывает, что это высшая добродетель, которую должен блюсти каждый благонадежный гражданин Империи, то ему можно мягко напомнить об этом, постепенно перенося проволоку из-за горизонта к самым рукам — так, чтобы их можно было держать только по швам. Так — руки по швам! — мы идем по жизни, распевая маршевые песни, с которыми легче идти и которые забивают в голове все прочие мысли, идем, стараясь держать равнение в шеренгах и видеть грудь четвертого, и любое отклонение от равнения воспринимаем как нарушение и едва ли не крушение строя — во всяком случае, покушение на оное; воспринимаем сами, никто не велит нам это так воспринимать, просто это впитано с молоком матери — видеть грудь четвертого и держать руки по швам.
…а какой, оказывается, лакомый пряничек — свобода! Нельзя давать его слишком помногу, потому что у населения начинает кружиться голова и разбегаются глазки, а с закруженной головой они мало ли что могут подумать: может быть, и не должно быть границы у этой самой свободы? А с другой стороны, нельзя ее отнимать совсем, потому что вкус ее должен помнить каждый, и время от времени невредно освежать эту память. И тогда, дав совсем небольшой кусочек свободы в повседневное пользование, как-то: перенеся колючую проволоку к границам и разрешив перемену места работы, а также безлимитное посещение кинотеатров и бань, — и угрожая отнятием этого кусочка, понемногу, сами понимаете: за маленькую провинность маленький кусочек, — так вот, при умелом регулировании размеров этого кусочка можно заставить население творить абсолютно все: умелого манипулятора будут превозносить до небес, производя в полубоги, а неумелого будут молчаливо осмеивать, не осмеливаясь, впрочем, признаться в этом даже себе.
Итак, эластичный поводок и кусочек сахара — и гордый «го-мо сапиенс» превращается в гордого собой «гомо сервуса», человека служебного, — правда, не каждый, но тут-то и вступает в игру некий репрессивный орган. Сорную траву с поля вон! — и на поле остается отборная пшеница, колос к колосу, голос к голосу, и так из года в год, а потом на пшеницу нападает вдруг пятнистая парша, и открывается тогда, что сорные васильки от этой парши пшеницу раньше и спасали… И тут либо приходится признавать агротехнические ошибки и делать шаг назад или уж ломить вперед, до логического конца. Что мы и делаем.
Но любая система дрессировки и выбраковки, как бы точна она ни была, не в состоянии охватить весь массив личностных различий, и кто-то ускользнет от нее, а кто-то окажется невосприимчив, а кто-то станет ее убежденным врагом — не потому, что он родился врагом, а сама система сделала из него себе врага; системе, чтобы существовать, нужен враг, ибо без врага не нужна система. Так уж получается, что вакантные места врагов заполняются моментально, такова уж наша природа, и наказание любого виновного в непокорстве системе — как бы ни была сформулирована его вина — служит не к исправлению заблудшего и не к наставлению его на праведный путь, а лишь к сепарации тех, кто поддается принятым методам дрессировки, от тех, кто им не поддается; последние изолируются или уничтожаются, по обстановке. В умелых руках эта система почти безотказна, но часто дрессировщики, увлеченные ее эффективностью, забывают о руках и начинают считать, что безотказность присуща самой системе…
— Очнись, — Хильман толкнул Петера локтем в бок.
— Да, — сказал Петер. — Да, конечно.
— Все увидел? — спросил Хильман, и голос его был странный, совсем не хильмановский голос — скорее голос того Хильмана, что навещал Петера в его бреду, голос, которым тот, призрачный, Хильман требовал доказательств дружбы…
— Пойдем, — сказал Петер.
Они повернулись, и вдруг в спину им ударил крик: «Майор! Генералу скажи — я ни в чем не виноват! Юзеф Поплавски, сапер, — ни в чем не виноват! Генералу! Скажи генералу!» — «Молчи, сука, — негромко, но веско, разом перебив крик, сказали Юзефу Поплавски, саперу. — Молчи, гнида. Из-за тебя весь барак без баланды оставят». — «Эка невидаль — не виноват», — сказал еще кто-то. И кто-то прошептал: «А правда, скажи генералу, пусть разберется…» И тут от двери тонким, прерывающимся голоском кто-то пискнул: «Атанда! Блокфризер идет!» — и Хильман, ухватив Петера за руку, рванул его из барака наружу, и, сразу окунувшись с головой в чистый холодный воздух, Петер понял вдруг, что дышать им не может, он хватал этот воздух ртом, насильно гнал в легкие, но воздух, дистиллированный и разряженный, никак не мог наполнить грудь, и Петер понял, что сейчас задохнется, и страх, такой смертельной силы страх, какой он испытывал едва ли когда еще, обрушился и подмял под себя все; это длилось мгновение, но за это мгновение, показалось Петеру, он успел раствориться и родиться заново, и, когда он вновь ощутил себя таким, какой он есть, то есть стоящим на земле, он понял, что наконец вдохнул, вдохнул полную грудь этого проклятого воздуха и сможет отныне дышать — отныне и далее, до самого конца…
Расстались с Хильманом легко, будто до завтра, но Петер знал, что это насовсем, потому что такое может быть только однажды. Хильман звал его к берегу Стикса, но Петер не пошел — не захотел. По разным причинам. Просто не захотел, и все. Может человек чего-то не хотеть, не вдаваясь в объяснения? Может, согласился Хильман и не настаивал.
Он сказал еще, что Петер подсказал ему замечательную мысль: обойти всех тех, кого он зовет своими друзьями, и посмотреть, как они там. Петер подумал, что долго Хильман не продержится, но иллюзии потеряет; однако отговаривать не стал — бесполезно отговаривать.
Они пожали друг другу руки, Хильман пожелал Петеру дотянуть до конца, а Петер не нашелся, что пожелать в ответ, и Хильман усмехнулся понимающе, ткнул его кулаком в плечо, повернулся и пошел обратно — по направлению к лагерю. Он отошел несколько шагов и исчез. Не то растворился в тумане, не то просто сделался невидим. И Петер, еле переставляя ноги, поплелся к своим.
Он тащился, сгибаясь под тяжестью сегодняшнего дня, и больше всего ему хотелось сейчас упасть и никогда уже больше не подниматься, но встречи, отпущенные ему судьбой на этот путь, еще не все состоялись, и вскоре сверху его окликнул очень знакомый голос, и Петер, наверное, просто ждал подспудно, что этот голос когда-нибудь окликнет его, потому что не удивился, не обрадовался и не испытал вообще никаких эмоций, а просто сказал:
— Я к тебе туда не полезу. Спускайся и поговорим, если хочешь.
Сверху упала веревка, и по веревке ловко, как большая грязно-зеленая обезьяна, спустился Баттен.
— Привет, — сказал Баттен добродушно, но взгляд его был настороженный: а как воспримет бывшее начальство появление блудного техника?
— Решил отлежаться? — хмуро спросил Петер. — Умнее всех хочешь быть?
— Всех-то не получится, — сказал Баттен. — Как, например, умнее генерала можно оказаться? Но в меру сил и способностей…
— Тебе чего нужно? — спросил Петер. — Ты говори, а то я не могу — устал, как не знаю кто.
— Холодает, — сказал Баттен.
— Ладно, — сказал Петер, — придумаю что-нибудь.
— Придумай пару бочек солярки, — сказал Баттен. — Жратвы мне на полгода хватит, а вот если морозы…
— Заскучаешь за полгода-то, — сказал Петер.
— Нет, не заскучаю. — Баттен потупился. — Ко мне друзья заглядывают, то-сё… За полгода тут все кончится, это уж точно. Еще чуть-чуть, и завалится этот мост к энной матери, как его медленно ни строй. Ивенс этот такой строитель, что не дай бог его в скорняки: из снега тулуп сошьет и за соболий продаст — ловкач! Смотрю я на него из своего далека — и прямо сердце ноет: ну почему я так не умею?
— Думаешь, ловкач? — раздумчиво сказал Петер.
— Ловкач, — уверенно сказал Баттен. — Уж я-то чую.
— Зря ты нас бросил, — сказал Петер. — Период пошел сложный, воевать нам приходится на два фронта, а у тебя рука легкая.
— Ты, старик, никогда хорошим нюхом не обладал, — сказал Баттен. — А я всегда чую, когда начинает порчей шкурки подванивать.
— Станут они тебе шкурку портить, — сказал Петер. — На кой ты им — мараться?
— Ты как вчера родился, — сказал Баттен. — Я вообще на тебя изумляюсь, как такие субъекты до половой зрелости доживают? И зачем, главное? Был бы себе ребеночком, умненьким таким — на радость папе с мамой. А то вырос, майором заделался… пардон, прими мои поздравления, я ведь не успел тебя тогда поздравить? Или успел? Впрочем, не помешает и лишний раз… так вот — вырос, заделался подполковником, пост такой значительный: Заготовитель Правды, Поставщик Двора Его Императорского Величества! Эх, Петер, Петер…
— Что «эх»? Почему мне все говорят «эх»?
— Да ведь ты же ни черта не видишь вокруг себя. Ты ни черта не понимаешь, не чуешь и не чувствуешь. Ни черта не слышишь. У тебя всегда такая гордая рожа, будто тебе под нос кусочек говна подвесили. Ты к людям-то присматривался когда-нибудь? Не к тому, что они делают, или как вы там говорите — созидают, а к ним самим, к лиц выражениям, к… а, что тебе толковать! Ты скажи, за последнюю неделю каких-нибудь перемен в том, что ты ешь, не было?
— Нет, вроде, — пожал плечами Петер. — А что?
— А то, что пока я с вами был, ты с генеральской кухни жратву получал, а теперь, я думаю, с общей. Ну-ка, напрягись, припомни.
— М-м… кажется… Кажется, да. Точно. Последнюю неделю все каша да каша…
— Вот. Очень наглядно. А туда же — борец за правду. Ты ведь не знаешь правды и знать ее не можешь, потому что на мелочи тебе плевать, тебе общие планы подавай, ты их и лепишь, эти общие планы… Я понимаю — характер у тебя такой, и не приучен ты мелочам внимание уделять, ты ими брезговать приучен, приучен брезговать мелочами и сегодняшним днем, ты думаешь, что это недостойно пристального рассмотрения, что главное — это обязательно что-то большое и обязательно устремленное в завтрашний день…
— Ты меня совсем каким-то ослом выставляешь, — сказал Петер.
— Ты и есть осел, — сказал Баттен. — Если хочешь знать, на таких, как ты, все и держится.
— Это ты загнул, — сказал Петер.
— Ничуть, — сказал Баттен.
Они помолчали, и Петеру представилась вдруг во всей красе нелепость каких-либо возражений на эту голую истину — да, господа, истину, таким уж я уродился, таким выкормлен и выбит, чтобы не обращать внимания на детали быта и вообще все суетное и преходящее, а видеть явление целиком и проникать в суть и обобщать с точки зрения прогрессивной философии пангиперборейства — а ты ее знаешь, ту философию? Вот то-то и оно…
И вообще все это действительно неважно, а важно то, что жив
Баттен, что сработало его чутье и что, доверяя чутью Баттена, порох надо держать сухим.
— Пойду я, — сказал Петер. — Значит, солярки…
— Пожалуйста, — сказал просительно Баттен, и Петер вспомнил, что Баттен мерзляк и всегда кутается во что-нибудь теплое.
Интересно, почему они мне все доверяют: и чокнутый Шанур, и дезертир Баттен, с усталым недоумением думал Петер. Более того: почему я допускаю, чтобы они мне доверяли и втягивали меня в самые разные подрасстрельные истории? Как у меня там с инстинктом самосохранения? Петер прислушался к себе. С инстинктом было хреново: весь замордованный, он свернулся калачиком где-то на дне и тихонько подскуливал. Бедняга, пожалел его Петер, и инстинкт слабо огрызнулся: себя пожалей.
А в блиндаже господин Мархель устраивал разнос младшим операторам. Он сидел за столом, на котором горой громоздились катушки с пленкой и прочие атрибуты киношной деятельности, и выговаривал за развал работы, а операторы стояли навытяжку: Армант внимал ему со скукой, Шанур — с тишайшим бешенством в глазах.
— А вот и главный виновник, — сказал, поворачиваясь всем корпусом, как самоходное тяжелое штурмовое орудие «Элефант», господин Мархель; только сейчас Петер усек, что он в дрезину пьян. — Итак, господин под-пол-ковник, объясните-ка мне, соблаговолите, как вы понимаете политику нашего Императора в области… Смир-рна! Стоять, как подобает, когда речь идет о Его Величестве!.. как вы понимаете своей брюквой, которая у вас растет на месте наблюдательно-мыслительного органа, в просторечии…
Петер повесил камеру на гвоздь, подошел к господину Мархелю вплотную и четко, сдерживая себя из последних сил, произнес:
— Господин советник, потрудитесь покинуть наше общество. Вы находитесь в состоянии, недопустимом для продолжения разговора.
— Т-ты!.. — клокотнул господин Мархель и стал подниматься из-за стола, цапая себя за задницу, где должна была находиться кобура, и тогда Петер ему врезал. Ох, и много же он вложил в этот удар! Все, что лежало на столе, так и брызнуло в стороны, и ноги господина Мархеля, обутые в мягкие шевровые сапоги, взметнулись над столом буквой «V» — символом победы и возмездия. Потом он тяжело грохнулся на пол по ту сторону стола и затих.
Немая сцена: Петер придерживает левой рукой правую, потому что правая занемела и ниже локтя ее будто бы нет совсем, поэтому он непроизвольно ее там ощупывает, чтобы убедиться, что она все-таки есть; Армант и Шанур растеряны до предела, такого оборота событий они не ожидали, и теперь не могут вспомнить свои действия и реплики в этом варианте. Пять секунд, десять секунд… Кончилась немая сцена.
Армант. Вы что, вы что?.. Совсем уже? (Чуть не плачет; огибает стол, наклоняется над господином Мархелем.)
Шанур. Бог ты мой! Какой апперкот! Какой классический апперкот!
Армант. Господин советник? Господин советник? Не дышит! Что же будет? Что вы наделали? Что вы наделали? Нас же всех расстреляют!
Шанур. Перестань скулить! Петер… (Не может словами выразить свои чувства, поэтому делает жесты, будто рвет на себе волосы и подбрасывает их вверх; в тех местах, откуда Шанур родом, это означает проявление наивысшего ликования души.)