Разумеется, окончательный текст Вильгельм ему не покажет. Пусть и для Бюлова будет небольшой сюрприз! Небольшой… Вильгельм от души расхохотался. Но тут же вновь посерьезнел. Текст договора в том виде, как он теперь составлен, это главным образом его детище, и он им не поступится.
Затем министерство иностранных дел совместно с военно-морским ведомством договорилось через посольство о встрече двух монархов. Переговоры велись в обстановке строжайшей секретности, и посвящены в них были лишь те, без чьего участия просто-напросто нельзя было обойтись. Общественности и даже императорской свите, а также гостям было официально объявлено, что в связи с намеченными маневрами, в которых помимо флагманского корабля примет участие ограниченное число плавсредств, император совершит небольшое путешествие по Балтийскому морю в направлении финского побережья.
С мальчишеской радостью пишет Вильгельм царю:
«Милейший Ники!
Вот умора! Представь себе, никто ни о чем даже не подозревает. Все гости, которых я беру на борт, полагают, будто мы направляемся к Готланду. Впрочем, и ты будешь удивлен, узнав, какие у меня для тебя новости. Забавно будет поглядеть на лица моих людей, когда они вдруг увидят твою яхту. Tableau!{[14]} А теперь серьезно: какие нам выбрать костюмы для нашей встречи?
Отпиши сразу же,
Вилли»
В тот же день, когда состоялась встреча с царем, император Вильгельм с борта флагманского корабля «Гогенцоллерн» посылает со специальным курьером депешу канцлеру Бюлову. Депешу? Да это лиро-драматический эпос, сплошные победные фанфары!
«…Когда в беседе царь упомянул о крепнущей дружбе Франции и Англии, я заметил, что он отнюдь не в восторге от этого. Я тотчас этим воспользовался и сказал: «А что, если нам заключить эдакий little agreement?{[15]} Ведь осенью мы уже начали переговоры о чем-то подобном, что, если нам продолжить их сейчас?» — «Да, я что-то припоминаю, но забыл, на чем мы тогда порешили». По чистой случайности у меня в кармане копия тогдашнего проекта. Царь взял меня под руку, увел из корабельной кают-компании в каюту своего покойного отца и тут же сам запер все двери. «Покажи мне, пожалуйста, эту бумагу!» Я вынул из кармана конверт, разложил лист на письменном столе, некогда принадлежавшем Александру III, под портретом императрицы-матери и придвинул бумагу к царю. Он прочитал ее раз, другой, третий… В душе я молил Бога, чтобы он в эти минуты был подле нас и руководил молодым государем. В каюте стояла мертвая тишина, лишь снаружи доносился шум моря да солнце весело освещало уютную каюту. Я взглянул в иллюминатор, прямо передо мной стоял на якорях белоснежный «Гогенцоллерн», и на нем утренний ветерок развевал императорский штандарт. И в тот момент, когда на его черном кресте я разобрал слова «С нами Бог», я услышал рядом голос царя: «Превосходно. Я полностью согласен». Сердце мое забилось так, что я даже слышал его, но тут же овладел собой и небрежно бросил: «А ты согласился бы это подписать? Это было бы славное воспоминание о нашей встрече». Он еще раз пробежал страницу глазами. Затем произнес: «Да. Охотно». Я поспешно откинул колпачок чернильницы, подал ему перо, и он твердым почерком написал: «Nicolas»; затем подал перо мне, я тоже подписал, а когда я встал из-за стола, он обнял меня и сказал: «Благодарение Богу и благодарение тебе; это будет иметь самые благоприятные последствия для моей и твоей страны. Ты единственный во всем мире настоящий друг России». От радости у меня слезы навернулись на глаза, правда, в то же самое время пот струился у меня по лбу и спине, а мысли мои были обращены к Фридриху Вильгельму III, королеве Луизе, дедушке Николаю I… все они как бы присутствовали здесь сейчас. Или уж во всяком случае взирали на нас с небес и радовались. Так утро 24 июля 1905 года близ Бьёрке милостью Божией стало поворотным пунктом в истории Европы и в то же время великим облегчением для моей дорогой отчизны, которая наконец-то будет вызволена из пренеприятнейших русско-французских тисков».
Однако нужны были еще подписи двух свидетелей. Проблема щекотливая, но Вильгельм II решил ее, как он сам считал, весьма ловко, хотя на всякий случай Бюлову этим не похвастался; он просто-напросто велел пригласить посла фон Чирски из своей свиты, а царь избрал для той же цели адмирала Бирилева, и, когда они оба вошли, кайзер прикрыл рукой текст договора и предложил свидетелям поставить свои подписи на свободном месте под строками документа. Чирски повиновался без малейших колебаний; русский же адмирал вопросительно взглянул на царя и, только когда Николай II кивнул, расписался тоже.
Когда ночью того же дня Бюлову вручили депешу, он глазам своим не поверил — это был вовсе не первоначальный вариант договора. Император, конечно же, его «улучшил», да так, что на этот раз у канцлера холодок пробежал по спине. Чего стоит уже первый и главный пункт! «В случае нападения на одну из двух империй какой-либо европейской державы союзник обязуется оказать в Европе помощь всеми имеющимися в его распоряжении вооруженными силами…»
Здесь даже дважды подчеркнуто, что договор распространяется лишь на европейский регион! Будь все сформулировано более общо — а именно так оно и было в первоначальном проекте! — то в худшем случае это можно было бы истолковать, ну, скажем, как обязательство по совместной защите общих интересов на Дальнем Востоке, окажись они под угрозой, а это что же такое? Любой дурак поймет, что договор направлен исключительно и только против Франции! Может ли Германии угрожать Австрия? Или северные страны? При этом у России именно с Францией есть более давний договор! Но этого, разумеется, его величество не изволит принимать во внимание!
Бюлов отер платком пот со лба.
Но и это еще не все: четвертый и последний пункт обязывает Россию попытаться вовлечь в новый альянс еще и саму Францию. Наивность, граничащая с провокацией, и прежде всего в Лондоне над этим не преминут посмеяться!
Этот безумец и в самом деле полагает, будто он один способен управлять всем миром. Да и почему бы ему так не полагать, коль скоро он верит в то, что является исполнителем воли Божьей?
Нет, возмущаться бесполезно.
И потому Бюлов берет перо и пишет на имя императора письмо с просьбой об… отставке.
Через день после того, как рейхсканцлер подал свое прошение об отставке, он незамедлительно получает ответ от своего властелина:
«Милый Бюлов,
полагаю, вы избавите меня от необходимости описывать вам мое душевное состояние. Так, даже не приводя подобающего и сколько-нибудь убедительного довода, поступает со мною мой друг, лучший, ближайший из всех, какие только есть у меня в целом мире; этим он нанес мне удар столь ужасный, что я совершенно убит и не без основания опасаюсь впасть в тяжелое нервное расстройство.
Не забывайте, что вопреки моей воле вы воспользовались мною ради достижения успеха в своей марокканской политике. Перечитайте-ка еще раз телеграмму, которую я вам тогда послал из Танжера! Я причалил к марокканскому берегу ради вас и, поскольку этого требовали интересы родины, сел на чужого коня, хотя мои возможности по части верховой езды ограничены ввиду дефекта левой руки; и эта проклятая лошадь чуть не лишила меня жизни. И все это было вашей затеей! Сквозь толпы испанских анархистов я тоже проезжал только потому, что этого хотели вы, и потому, что это сулило вам политические дивиденды. А теперь, после того как я сделал это для вас — а я, полагаю, сделал для вас гораздо больше, — теперь вы хотите просто-напросто бросить меня на произвол судьбы, поскольку мое положение представляется вам чересчур опасным! Но, Бюлов, этого я от вас все-таки не заслужил! Нет, дружище, вы останетесь в должности и останетесь рядом со мной, и мы сообща будем трудиться и впредь ad maiorem Germaniae gloriam{[16]}. Отказать мне вы не посмеете, в противном случае вы перечеркнули бы нынешнюю свою политику, а для меня это был бы несмываемый позор! Я бы этого не пережил.
Я взываю к вашим дружеским чувствам, и чтобы я никогда больше не слышал ни слова о каком-то вашем намерении уйти в отставку. Как только получите это письмо, телеграфируйте мне одно-единственное слово — «all right»{[17]}, и я буду знать, что вы остаетесь! А если от вас поступит официальное прошение об отставке, то наутро германского императора уже не будет в живых! Подумайте о моей бедной жене и детях!»
Бюлов, конечно, дает себя уговорить и в отставку не уходит. Зато работы у него теперь по горло, нужно как можно скорее все замять, а то, что уже просочилось наружу, опровергнуть, дезавуировать. В итоге договор остается лишь на бумаге, на небольшом прямоугольном листке бумаги, который по весьма странной случайности оказался в кармане у Вильгельма именно в Бьёрке!
Впрочем, канцлер может утешиться тем, что подобной работой и подобными же хлопотами занят одновременно с ним и его коллега в Петербурге.
Пройдет немного времени, и над всей этой романтической эскападой двух монархов (про себя Бюлов характеризует это в еще более резких выражениях) сомкнутся воды молчания, будто ничего и не произошло.
Увы — Бюлов вздыхает — произошло, и на столе канцлера растет ворох неприятных доказательств этого, содержащихся в донесениях послов. Доказательств того, что случившееся не осталось без последствий: франко-английский союз с той поры заметно крепнет, а Россия постепенно отдаляется от Германии. Да, вопреки всем подписям на клочке бумаги, извлеченном из кармана императора; вопреки подписям обоих кузенов, самым сердечным образом скрепивших договор. Или как раз — благодаря? И по мере того как Россия отдаляется от Германии, она все больше сближается с западным двойственным союзом.
Однажды Бюлов решается обратить внимание императора на столь опасное развитие событий; разумеется, он держит ухо востро, чтобы Вильгельм не поставил это в связь с Бьёрке.
Но Вильгельму и в голову не приходит возможность такой взаимосвязи. На озабоченность своего канцлера он мгновенно отвечает беспроигрышным ходом:
— Об этом не беспокойтесь. Предоставьте это мне! Бюлов машинально проводит рукой по лбу; у него такое чувство, будто на лбу пот выступил.
— Что ваше величество имеет в виду?
— Из альянса, который сколачивают против нас, необходимо выбить главную его опору — Англию! Ведь, в конце концов, нет на свете ничего более естественного, чем взаимопонимание между английским и немецким народами. Это только дипломаты все усложняют. Но теперь я возьму это в свои руки!
9. KAВAН
Пополудни Вацлава Кавана ждала на его письменном столе телеграмма. Вернувшись из архивного хранилища, он увидел ее уже от дверей, маленькую, сложенную в несколько раз бумажку с отпечатанным на узких полосках бумаги адресом. Хотя к телеграммам он привык, бывая в разъездах по делам службы, однако избавиться от первого тревожного чувства — что-то случилось! — никак не мог. «Это во мне все еще сидит провинциал», — умозаключил он, разворачивая телеграмму. И затем прочитал: «Отец тяжело болен. Приезжай. Мать».
На следующее утро он уже сидел в поезде. Курьерский медленно проходил стрелки вокзала имени Франца Иосифа и продолжал все так же ползти до тех пор, пока не выбрался из переплетения маневренных путей, товаро-разгрузочных и пригородных веток. Только переехав мост через Дунай, поезд прибавил ходу и его движение враскачку обрело легкость, при которой скорость ощущается лишь тогда, когда замечаешь, как стремительно проносятся за окном деревья и телеграфные столбы.
Сразу за мостом курьерский стал отдаляться от Дуная и устремился по однообразной нижнеавстрийской равнине, ничем не отличающейся от той, что простиралась за окнами пять минут тому назад, и от той, которая будет простираться через полчаса, через час.
Каван сидел в полупустом купе вагона второго класса, на который он как придворный служащий имел право. Обычно он этой привилегией не пользовался, предпочитая сэкономить на разнице в стоимости двух классов, но сегодня решил дать немного роздыху хотя бы телу, раз уж в голове у него такое смятение — мысли вихрем проносятся одна за другой… Любые внешние раздражители только усугубили бы его нервозность.
В целом ему повезло — лишь в другом конце купе, у самой двери в коридорчик, сидели друг против друга пожилой господин и дама; Каван старался на них не смотреть, чтобы, чего доброго, не дать повода завести банальный дорожный разговор. Но пара в другом конце купе оказалась молчаливой, хотя ни мужчина, ни женщина не читали и даже не смотрели в окно. Они не проронили ни слова. Сидели и безучастно смотрели прямо перед собой, в пустоту. Пожилые люди, явно супружеская чета. Но Казан тут же перестал о них думать, он вообще не мог сейчас ни на чем сосредоточиться. В голове чередовались, заслоняя друг друга, мимолетные картины; бессодержательные и поверхностные, они никак не соответствовали той гнетущей тревоге, которой, собственно, и были вызваны в его сознании. Словно бы оно оберегало себя ими, чтобы не иметь времени сосредоточиться на главном и единственном, от чего сжалось бы сердце и слезы навернулись на глаза. И тем не менее все равно за газетными заголовками, под холстинами полей перед окнами, за черными абрисами голых деревьев и кустов, под темно-зеленым плюшем на сиденьях, в ячейках сеток для багажа, под желтым отблеском на латунной головке рычага-регулятора отопления, за надписью «Не высовываться из окна» на четырех языках — за всем этим, как и за обрывками последних впечатлений, связанных с отъездом и беспорядочно отложившихся в сознании Кавана, снова и снова возникали вопросы: «Что случилось? Застану ли я еще отца в живых? Как-то там мать?»
Но поскольку предугадать ответы было невозможно, ибо они ожидали Кавана там, куда он ехал, то сознание всеми своими здоровыми силами снова и снова противилось мыслям об этом, хотя избавиться от них полностью оно, конечно, не могло. Тем самым оно, вероятно, отодвигало печаль и боль в самые дальние уголки души, поскольку боли противится любой здоровый организм, любая натура, причем чувствительная гораздо активнее, чем стоическая и холодная.
Тяжелее всего будет, подумал Каван, когда он пересядет в Праге на пассажирский поезд, чтобы проехать последние тридцать два километра до Млчехвостов. На том перегоне ему знаком чуть ли не каждый метр дороги, по которой он ездил все годы своей учебы в Праге. Там будет уже все — и особенно сейчас! — тесно связано с домом, с детством, с отцом. Отсюда все это еще далеко, и пейзаж за окном еще чужой, ни о чем не говорящий.
Мужчина и женщина в другом конце купе неожиданно заговорили. Вдруг, ни с того ни с сего. Но раскрыв рты, они говорили уже без умолку. Точно у них оттаяли губы и теперь с них слетали фраза за фразой — продолжение какого-то разговора, надолго прерванного какими-то внешними помехами. Они говорили, умышленно понизив голос. Каван едва распознал, что говорят они по-немецки, но темп речи был стремительным, и даже самые приглушенные шипящие выдавали, что происходит ссора. Спор явно был затяжным и ожесточенным, раз он после столь продолжительной паузы вспыхнул с новой неослабевающей силой. При этом лица говоривших сохраняли заученно-спокойное выражение, и только брошенный порою на Кавана взгляд свидетельствовал, что идет борьба, старательно скрываемая под личиной благоусвоенной холодной невозмутимости.
Только теперь Каван стал присматриваться к обоим попутчикам, стараясь делать это как можно незаметнее. Мужчина был бел как лунь, волосы и усы выделялись на старчески розовой коже своею молочною белизной. В чертах его было нечто младенчески мягкое, лицо можно было назвать красивым. И лицо сидевшей напротив женщины, которая, по всей видимости, была несколько моложе мужчины, хранило явственные следы былого очарования. На ее покрытых нежным пушком щеках еще почти не было морщин, и лишь дряблая кожа на шее выдавала возраст; впрочем, шея была перехвачена узкой черной бархаткой с золотым медальончиком. Зато высокие дуги бровей сохраняли царственную величавость, а глаза, темные и блестящие, были лишь чуть-чуть прикрыты ослабшими с годами веками.
И все это из-за ссоры производило какое-то неприятное впечатление, казалось неуместным. Дело было не в самой размолвке, уже вполне очевидной, а в том, что это была ссора двух пожилых людей, которые, несомненно, связаны друг с другом до гробовой доски и лицам которых пристало бы, более того, должно было быть присуще выражение душевного равновесия, умиротворенности и достигнутой наконец взаимоприспособленности. Зачем еще сейчас, на склоне дней, они отравляют себе жизнь? Ведь все равно им уже не избавиться друг от друга, разве что одним-единственным способом. Но они погружены в свои дрязги и им не до размышлений о смерти. Что, если он скажет им, что едет к умирающему отцу? В тот же миг он опять перестал думать о них; ему вдруг представился отец в гробу. Вернее, он пытался представить себе отца в гробу, но воспоминание о деревенском здоровяке с развевающейся седой бородищей, краснолицем и полном жизни, воспротивилось искусственно вызванной в воображении картине, в прошлом абсолютно ничем не предуготовленной. За всю свою жизнь Франтишек Каван, кажется, ни разу не болел — во всяком случае, его сын Вацлав не помнит, чтобы отец когда-нибудь лежал в постели, усмиренный недугом. Зато воспоминаний, с избытком насыщенных жизнью, нахлынуло превеликое множество!
При своей небольшой усадьбе Франтишек Каван держал трактир. Домашним хозяйством и полем занималась жена. Вынуждена была заниматься? Нет, но коль скоро она, еще живя в родительском доме, приохотилась к этому и знала в этом толк… Да, собственно, и трактир тоже был на ней, потому как Франтишека интересовал не трактир как таковой, а посетители и постояльцы. Весь второй этаж дома был отведен под комнатушки — одна подле другой — для скупщиков хмеля, которые наезжали в Подржипский край главным образом из Саксонии. Каждый уже знал, что у Каванов он всегда найдет ночлег с немецкой лютеранской библией возле подсвечника на ночном столике. В отличие от жены, Франтишек Каван так никогда толком и не выучился немецкому, но и того, что он знал, хватило, чтобы со временем понимать почти все, о чем толковали саксонцы; главное, они приносили новости о том, что делается на белом свете. Целыми вечерами говорили о политике. О политике говорилось и тогда, когда приезжали гости из Праги. В иные годы — регулярно, в другие — реже, потом опять приезжих становилось больше — в зависимости от того, как обстояли дела в Чехии, в Праге и в имперском совете в Вене. Трактир Кавана постепенно становился чем-то вроде политического центра Подржипщины. Как зеницу ока берег Франтишек один из шести массивных стульев со спинками, вырезанными в форме липовых листьев, на котором будто бы сиживал Гавличек! Но, как ни странно, охотнее всего гости беседовали опять-таки с женой Франтишека. И откуда это в ней взялось, ворчал Франтишек, ревнуя и в то же время гордясь, ведь обо всем умеет, чертовка, поговорить… Стоило ей подсесть к столу, как Франтишек тут же умолкал, будто дара речи лишался, и горше всего было то, что никто этого даже не замечал, обходились и без него… Пожалуй, самой яркой порой его жизни было время, когда в шестидесятые годы он бок о бок с графом Турн-Таксисом помогал организовывать национальную манифестацию на горе Ржип, за что потом вместе с Турн-Таксисом его судили и осудили, хотя, конечно, на сходке он не произнес ни слова. Но несколько месяцев он, естественно, все-таки отсидел и, что было не менее естественно, отказался подать прошение о помиловании и отмене приговора.