Наиболее метко, пожалуй, высказывается об этом Айрин – уж она-то за словом в карман не лезет, – когда говорит Тоду, что у него нет души. Сперва я принимал ее слова на свой счет и был в отчаянии. Но все-таки она не уходит. А раз она не уходит, значит, Тод не так уж плох? Ее же никто не держит. Она нам не мать… Нет нужды говорить, что Тод не стал отчитываться Айрин о своих новых знакомствах, своих вторжениях, своих завоеваниях и тайных аннексиях. Но она-то его знает. Она наблюдательная. Скажем, именно Айрин указала на то, на что я сам никогда бы не обратил внимания: Тод не умеет говорить и улыбаться одновременно. Может быть, правда, он просто не хочет или не чувствует такой необходимости… Он прекрасно управляется. Со всеми своими дамочками, разными их телами, разным их барахлишком. Я же тем временем страдаю. Очевидно, я слишком подвержен сожалению и раскаянию. Будь моя воля, которой у меня нет и никогда не будет (ведь я бессилен, даже рта раскрыть не могу), я бы остался верен Айрин. По крайней мере до появления жены. Это просто дело принципа. Один мужчина, одна женщина: думаю, это наш долг перед человеческим телом. Когда Айрин лежит в наших объятиях, я чувствую себя пылким призраком, рыдающим от страсти немым. «Тод, может, и двурушник, – хочется мне шепнуть, – но я перед тобой честен. Я верен. Я не вру».
Комната во сне всегда одна и та же, она чем-то напоминает садовый домик или сарай. Утварь испорчена. Воздух крайне испорчен. Там скопились люди. Это комната, в которой долго и нудно будет решаться какой-то гибельный вопрос.
Тодово подсознание утверждает в форме сна, что Тод испытывает боль. Сны говорят об этом своими невыносимыми повторами. И страхом. У Тода основательный вклад в банке, где хранится страх. Иногда, около полуночи, Тод принимается творить вещи. Он яростно чинит и исцеляет их. Одним-единственным ударом об пол создает из груды деревянного хлама кухонный стул. Ловким и свирепым пинком зудящей ноги выправляет глубокую вмятину в боку у холодильника. Приложившись головой к зеркалу в ванной, заставляет исчезнуть паутину стеклянных трещин, а заодно заживляет кровящий рубец у себя на лбу, после чего долго таращится на свое отражение и моргает.
Я как-то говорил о спусковых крючках, стимулах, на которые отзывается тело Тода. Безотказное звяканье медного колокольчика, сигнальный шнур которого туго впутан в Тодово нутро, переплетен с его кишками. Есть еще четвертый спусковой крючок. Как и паленые ногти, он возникает из огня. Не является ли сам огонь спусковым механизмом? Огонь, больно лечащий и ярко творящий из кромешного чада и хаоса…
Раз в год пламя порождает одно и то же письмо. Тод сидит, зловеще уставившись в очаг, глядя, как лопочет огонь, как извиваются языки в его обнаженных глотках. Тодова гортань издает замысловатую серию щелчков, похожих на рвотные позывы. Мысли его я, конечно, прочесть не могу. Но я тайный совладелец его тела. Что оно испытывает? Пытку, отъявленный сепсис самого унизительного страха. И облегчение – постыдное облегчение. После чего письмо, расправляясь от жара, превращается из черного в белое и влетает к нам в протянутую руку.
В письме говорится всегда одно и то же. Ну какую еще корреспонденцию может получать Тод Френдли – однообразную, скучную и безответную, как рекламные буклеты. Вот что там написано:
Дорогой Тод Френдли, надеюсь, что Вы в добром здравии; у нас все хорошо. Рад сообщить Вам, что погода здесь продолжает оставаться устойчивой!
Искренне Ваш. Потом уморительный росчерк, а ниже – любезная расшифровка: преподобный Николас Кредитор. Под «здесь» (там, где погода вечно-устойчивая), судя по фирменному бланку, имеется в виду Нью-Йорк – а именно отель «Империал» на Бродвее.
И только. Все, что вызывают у меня эти письма, – ежегодный приступ скуки. Но Тод ведет себя так, словно Нью-Йорк за дверью, а умеренная погода означает дикие ливни, адские ураганы и безумное полыхание венерианских молний. Весь взбудораженный, он будет еще долго сидеть у огня с бутылкой скотча. Утром он положит письмо на коврик у двери вместе с прочей макулатурой, и оно уйдет, исчезнет, как и страх Тода.
Что с ним будет, если погода в Нью-Йорке действительно испортится?
Полагаю, не случайно, что почти все наши романы заканчиваются в кабинетах Ассоциации медицинской службы. При встрече с той или иной подружкой на фоне графиков роста и веса, диетологических таблиц, радиоизотопных снимков и плакатов типа «ЭНДОМЕТРИОЗ? НИЧЕГО СТРАШНОГО» в нас побеждает профессиональный формализм. Физически ничего особенного не происходит, разве что измерение пульса и потирание лба. Ах да, еще Тод легонько колет их булавками: «Онемения нет?» Подружкам нашим, похоже, нравится такая игра, по крайней мере сначала; они флиртуют и ведут себя заговорщически. Думаю, отталкивают их в конце концов расспросы Тода: «Сколько времени вы замужем?», «Ваш муж активен как мужчина?», «Вы живете… полной жизнью?». Наши подружки никогда не живут полной жизнью. Все они с обидой заявляют, что жизнь их пуста. Однако от этих расспросов отношения окончательно портятся.
А может, все проще и дело в том, что они видят Тода в его естественной среде обитания: врач, привратник в белом халате с черным портфелем. И наши дамочки пятятся прочь с переменившимся лицом, навсегда, помедлив за закрытой дверью только чтобы тихо постучать, тихонько постучать по крышке гроба любви.
Но их еще полно там, откуда они берутся. Их находишь повсюду. В ресторане, на парковке, в барах, в дверях дождливым вечером; то запахнутых и укутанных от ветра и холода, а то голых в незнакомых квартирах.
Итак, оно почти полное, это растворение в чужих телах. А тела прекрасны, ведь так? Ведь я именно так должен считать? Ну, ладно, ладно – они действительно прекрасны. Они все прощают. Если старые. Они не судят. Айрин, чья белая необъятность прощает все. Она так и говорит.
– Тебе не надо это знать, – шепчет Тод во тьме, прежде чем уснуть.
– Что бы это ни было, я могла бы это простить.
– Тебе не надо это знать, – шепчет Тод.
Ей не надо знать. Мне не надо знать. Никому не надо знать.
А есть еще наше собственное тело, наш собственный плотский инструмент, которым мы теперь ужасно гордимся. Пружинистая энергичная походка. Ах, как четко и мощно работает наш кишечник. Как мы великолепно функционируем… Думаю, неудивительно, что дамочки бегают за нами толпой и так быстро уступают чарам нашего бесстрастного продолговатого лица, наших чистых и могучих рук. Если вам по душе такой тип, то уж поверьте на слово, Тод невероятно привлекателен… Осмелюсь предположить, что гордость за свое тело как-то связана у него со страхом – страхом быть покалеченным, а то и убитым. Но с какой стати кому-то должно взбрести в голову калечить или убивать его? Может, разве что врачам, но Тод не обращается к услугам врачей, он их близко не подпускает. «Не вздумай слушать врачей, – говорит он Айрин, почти ухитряясь в кои-то веки говорить и улыбаться одновременно. – Они постараются воткнуть в тебя свои ножики. Не давай им втыкать в тебя ножики». Перед зеркалом в ванной, гладкий и яркий, Тод испытывает такую радость, за которой скрывается конвульсивная дрожь. Давай-давай, хочется мне сказать. Изобрази, чего тебе хочется. Согнись и прикрой руками чресла. Защити свое нижнее сердце.
А вот я уже сижу в просторном баре-ресторане, в специальном блеватории, в модной такой тошниловке. Явилась женщина, и мы принялись за обильно сдобренное слезами мясо: еда с пылу с жару вырастает на наших тарелках. Погодите-ка. Она же – вегетарианка. Говорит, что любит всяких животных, – но такое впечатление, только на словах. Скоро… Боже, как эта рутина похожа на половой акт. Сначала печаль и смятение, потом эфемерная беспредельность, затем тела вновь облекают себя одеждой, и следует поиск слов и жестов, прежде чем разойтись восвояси.
Вдобавок к прежним Тод стал крутить новые сны, в которых он – женщина. Я тоже женщина: в этом сне я и участник, и наблюдатель. Возле нас мужчина, он отвернулся, он сидит вполоборота, массивной спиной к нам. Он, конечно, может причинить нам вред. Но он может и защитить нас, если захочет. Мы робко полагаемся на его защиту. У нас нет иного выбора, кроме как, волнуясь, любить его. К тому же у нас нет волос, что необычно для женщин. Рад сообщить, что в этом сне – никаких младенцев. Мы не видим детей, ни могущественных, ни каких-либо иных. Мы не видим младенцев-бомб, малышей, наделенных тротиловым эквивалентом. Это бездетный сон.
Время устремляется к чему-то. Оно неудержимо течет мимо, как отражение на ветровом стекле машины, мчащейся по лесу или городу.
Однояйцовые близнецы, гномы, призраки, любовная жизнь Калигулы, Екатерины Великой и Влада Цепеша, перистые облака Скандинавии, Атлантида, додо.
Ну, держись. Тод вдруг принялся читать буклеты-путеводители по всяким захолустным районам Канады. Да, он их находит в мусоре. В Канаде сейчас околачиваются молодые люди, которым полагается быть во Вьетнаме. Может быть, Тод подумывает о Канаде. А может, он подумывает о Вьетнаме. Вьетнам пошел бы ему на пользу. Всякие пустомели-хиппи и торчки-жиртресты возвращаются оттуда чистенькими, свежими, аккуратными, отслужив положенное в зоне боевых действий, в Наме, в, как они говорят, говнище.
Однояйцовые близнецы, гномы, призраки, любовная жизнь Калигулы, Екатерины Великой и Влада Цепеша, перистые облака Скандинавии, Атлантида, додо.
Ну, держись. Тод вдруг принялся читать буклеты-путеводители по всяким захолустным районам Канады. Да, он их находит в мусоре. В Канаде сейчас околачиваются молодые люди, которым полагается быть во Вьетнаме. Может быть, Тод подумывает о Канаде. А может, он подумывает о Вьетнаме. Вьетнам пошел бы ему на пользу. Всякие пустомели-хиппи и торчки-жиртресты возвращаются оттуда чистенькими, свежими, аккуратными, отслужив положенное в зоне боевых действий, в Наме, в, как они говорят, говнище.
В последнем своем послании Николас Кредитор проявил скрывавшийся прежде талант записного краснобая. Погода там, в Нью-Йорке, пишет он, «несмотря на некоторую нестабильность в последнее время, вновь установилась». Мне кажется, он не прав. Думаю, погода меняется. По-моему, определенно надвигается гроза.
Я понял, что что-то готовится, как только Тод начал продавать мебель. Я наблюдал за этим, как жена, в обиженном молчании. Сперва увезли всю мебель, до щепочки, а потом все мои кухонные приспособления, затем все ковры и занавески, представляете. За что мне такое наказание? Тод прямо тащится от этого, все время старается как-нибудь еще обезобразить дом. В выходной напялил спецовку. Рыскал по дому, как ошалевшая обезьяна, высматривая, что бы такое еще разобрать и испортить.
Электропроводке он устроил форменный геноцид. Час за жутким часом на чердаке или в подполе слепо нашаривая провод или кабель; Платонова тьма этой преисподней стала символом новых ночей со свечкой и фонариком, и наше прежнее житье мнилось мне теперь исполинским, залитым огнями собором. Водопроводу повезло ничуть не больше. Страшная это вообще профессия – водопроводчик. Изнанка всего и вся; будто состоишь из одних локтей и коленок, и даже щекой упираешься в медные потроха. Но все-таки у него получилось: воды у нас теперь нет. Только кран в саду. Каждый поход в ванну – нешуточное испытание: унитаз первым делом фонтанирует, и Тоду приходится проявлять чудеса ловкости со своим ведерком. Так проходит жизнь, под лязг и скрип ведер и баков. И вот мы на первом этаже, на голых досках: свечка, газовые баллоны, полуфабрикаты из кулинарии на картонной тарелке. Вот до чего Тод нас довел. Я хочу сказать, что когда начинал с ним жить, не мог даже представить… А за дверью опустевший палисадник, голые кусты, чахлая травка – выжженная земля.
Расстроило меня не затягивание поясов и не мрачная, упрямая живость Тода, которая все равно недолго продержалась. В любом случае я привязан к этому старому ублюдку, как бы он там ни жил. Одиночество, растущее вокруг меня, подо мной, – вот чего я не мог принять. Глянец жреческого равнодушия на лицах продавца и бармена. Блеклое невнимание в глазах соседей. Да и на работе, чувствую, творится то же самое. Что до женщин – что ж, дамочки, спасибо вам. Они покинули меня одна за другой. Лишь Айрин держится. По поводу жилищных условий она проявила максимум такта, хотя настроение у нее, понятное дело, было невеселое и настороженное. Что-то подсказывает мне, что с ней я тоже на время расстанусь. Господи, даже соседская собака перестала узнавать и возненавидела меня. А бывало, пролезала под забором и таскала мне косточки. Раньше она прыгала, играла со мной. А теперь на мою долю приходятся лишь злобный рык и отвращение в мутном взоре. Сука… Это ведь как в песенке поется, буквально так и есть. Когда катишься вниз по наклонной, тебя перестают узнавать. Никто тебя знать не желает.
Роковой день настал. Мы перебрались в «студию» в Роксбери. Не хочу описывать эту комнату. Я все равно там почти ничего не разобрал, взгляд застило от боли. Что ж, надеюсь, Тод счастлив… На самом-то деле – нет, не счастлив. Теперь большую часть свободного времени он проводит в пьяной молитве. Оживляется, лишь когда мы ездим назад, в старый дом, на встречу с агентом по недвижимости. Они переходят из комнаты в комнату и, кивая, замирают, восхищенные мастерством Тода. Да уж, старый дом – Тод его и впрямь засрал. Не завидую новым жильцам. Они какие-то хиппи или цыгане, а то и вообще бомжи. Простите, ребята. Что насчет правила оставлять после себя ванну такой, какой хотел бы ее найти? Ну, так или иначе, мы свое дело сделали. Весь дом превратился в уборную, сверху донизу.
В довершение картины мы подверглись ряду горьких унижений в АМС. В пятницу я сдал свое тонкое кремовое облачение и напялил какой-то мясницкий фартук, немыслимо и невесть кем загаженный. У нашей новой должности есть один плюс: о непрестанной пикировке ланцетами и скальпелями можно забыть. О чем теперь забыть нельзя, так это о кладовых, о печах для мусора, о мусоровозах, о городской свалке. Свалка – уникальный объект, первоисточник всего на свете. В бойлерной, среди десятигаллонных мешков, я закатываю рукава и роюсь в кучах окровавленных тампонов и пластырей, битых ампул и шприцев, осколков погибших цивилизаций. Добро берется также из печи, которую я обслуживаю. Затем я набиваю хламом соответствующие мусорные бачки и развожу их по зданию, где никто меня не узнает. Работяга в растрепанном рубище – вот кто я теперь. Я воняю как полостная операция. Все мое существо хрустко утыкано битым стеклом, но это ничего, потому что, хоть от меня и смердит за милю, никто меня не замечает и не узнает.
Теперь мы как невидимки. Возможно, именно в этом смысл всего происходящего с нами – в тяге к невидимости. На недолгое время невидимость обретается в толпе, или за запертой дверью туалета (где во время этой тяжкой процедуры, по общему убеждению, всякий невидим), или в любовном акте, или тут, на дне, где нас никто не знает. Джо, мой коллега-сменщик (старый, жирный, черный и неповоротливый, словно прикипевший к мусорной печи: «Хэй!», «Йоу!», «Джо!», «Хэй!»), – вот он меня знает. Да еще доктор Магрудер нет-нет да зыркнет величественно в мою сторону, когда мы пробегаем мимо. Френдли без френдов. Мы двигаемся незаметно, склонив голову, уставившись в пол. Мы явно куда-то намылились.
Выходит, человек без окружающих и правда не существует? Он исчезает. Даже Джо стал поглядывать на меня как-то странно, словно я не вполне существую. Теперь в нашем распоряжении только одно тело, наше собственное. Но если мы согрешили и должны скрываться, то почему становимся все красивее?
Вечером я еду на поезде куда-то на юг. Мимо меня проплывает Атлантическое побережье Америки. Все дела окончены. Я не знаю, куда мы едем: на нашем билете, с презрительным щелчком исторгнутом вокзальной урной, есть название пункта отправления, но нет станции назначения. То же самое можно, пожалуй, сказать и о нашей с Тодом индивидуальности. «Тод Френдли», – бормочет Тод Френдли, не раскрывая рта, словно пытается запомнить или выучить это имя. Наш жалкий багаж: неподъемно тяжелый чемодан, набитый одеждой, деньгами, человеческими останками, – один; тело, скрюченное от прокисшего адреналина, – одно. Сердце Тода съеживается, как устрица в раковине, при каждом резком движении соседей по вагону. Стук сердечный, стук колесный… Черт, над нами нависает саржевое плечо и сурово склоняет голову проводник. Он заглаживает компостером дырочку на моем билете и несет свой пытливый взгляд дальше. Ох, как нам паршиво. Может, будет лучше, если сесть лицом в другую сторону? Поезд приговаривает: Тод-Френдли-Тод-Френдли-Тод-Френдли…
Прекратите. Остановите поезд! Я почему-то думал, что готов к суровым испытаниям. Готов катиться по наклонной – но не так резко. Боже, бедные мои буржуазные страхи: очередное неуютное жилье, может быть, еще более низкое окружение (если такое возможно), или, может быть (я думал об этом с мученической миной), бродячая жизнь. Но постойте-ка. Железы Тода настроились на режим сна, повизгивая от кошмаров. Так вот, наверное, к чему мы движемся: белый халат и черные сапоги, взрывоопасный младенец, испачканный фартук на вешалке, вьюга из душ. Деревянная комната, в которой будет невыносимо долго решаться какой-то фатальный вопрос. Каждому снится, что с ним происходит что-то плохое. Это легко. Куда труднее прийти в себя после таких снов… За окном проносится Америка, стада, лес, пшеница, дары юного мира. Торопливо и жадно я ищу покоя – в океане, не на волнующейся его поверхности и размытых берегах, но в затаенной глубине, куда всё в конце концов вернется.
Это, должно быть, Нью-Йорк. Вот куда мы едем: в Нью-Йорк, в его ненастье.
Он едет к своей тайне. Паразит или пассажир, я еду туда вместе с ним. Будет плохо. Будет плохо и непонятно. Но одно я узнаю точно (и хотя бы от этого становится спокойнее): я узнаю, насколько ужасна эта тайна. Я узнаю природу этого преступления. Кое-что я уже знаю. Я знаю, что оно связано с дерьмом и мусором – и что со временем какой-то бардак.