В неподвижном и смущенном виде Жирардана была не одна лишь гордость, подавленная скромным желанием сохранять приличествующую дистанцию, но также и некоторая неловкость, хоть и едва заметная, однако все же ее не скроешь. Да, мэтр Жирардан смущался: он стыдился Грансая, ибо в точности знал, как тот использует свои записи – чтобы блистать в обществе, – и особая репутация графа как исключительного собеседника на самом деле происходила от тайного вдохновения, даруемого графу его поверенным. Он применял свои пометки особенно к соблазнению женщин, но главное – с их помощью он подпитывал сокрытую всепоглощающую страсть, составленную из праздных бесед и надуманности, что неистребимой привычкой к неспешной смертельной власти связывала графа с мадам Соланж де Кледа.
В самом деле, Грансай при его скверной памяти заранее пролагал маршруты будущих встреч с мадам де Кледа, и беседы их всегда вились вокруг трех-четырех лирически ярких тем, обыкновенно развитых за долгие вечера, проведенные графом в компании поверенного. Правда, отдавая графу должное, с его природным даром слова и искусства светского общения, он часто достигал подлинных высот стиля, а узда его на редкость хорошего вкуса позволяла ему совершенствовать и полировать затейливые, сочные, живописные фигуры, что рождались из несколько плебейских уст его поверенного, но кои, представь он их, никак не видоизменяя, в каком-нибудь ультрапарижском салоне, показались бы претенциозными, смехотворными или неуместными – если не все это разом. Грансай и Пьер Жирардан еще в мальчишестве были друзьями по играм, и граф научился у своего будущего поверенного интуитивному, проницательному и самому глубинному пониманию человеческих отношений, какое лишь человек, происходивший из самых что ни на есть простых людей, мог ему дать. И потому всякий раз, когда речь заходила о том, какой великий реалист духа граф, по большей части эти слова невольно относились к логическим достоинствам его поверенного.
Граф Грансай не только присваивал себе поэтические образы, проницательные замечания и почти звериное чутье к действительности у мэтра Жирардана, но даже подражал манере последнего прихрамывать. Пять лет назад, при автомобильном столкновении во время трагикомических событий выборной кампании, граф и его поверенный получили сходные травмы ноги. Мэтр Жирардан через три недели полностью исцелился, а кости графа срослись неудачно, и у него развилась хромота. Но, покуда поверенный выздоравливал, граф наблюдал за его походкой и тут же перенял его фасон хромоты, поразивший его благородством. Разумеется, придав ритму ущербной походки больше покоя и безмятежности, Грансай лишь добавил своим идеальным физическим мужским пропорциям ноту меланхолии и утонченной оригинальности. От того несчастного случая у графа сохранился очень тонкий и длинный шрам, прямая вертикаль от левого виска до середины щеки. Этот вот порез, очень глубокий, но едва заметный, стал барометром графа: в ненастные дни он проявлялся ярко и наливался багрянцем и начинал жестоко зудеть, вынуждая графа, не желавшего чесаться, резко захватывать ладонью щеки, кои он сжимал со всею силой. Из всех его жестов и движений, которые были столь подчеркнуты, что граничили с манерностью, этот тик был единственным непостижимым извне.
Граф Грансай в тот вечер давал обед при свечах на двадцать пять ближайших друзей, которые, постепенно собравшись за день, теперь «прихорашивались» перед общим сбором в зале приемов в половине девятого. Сам Грансай облачился на час раньше: как и в своих любовных свиданиях, на светских вечерах или даже на встречах с друзьями сердца, ему нравилось без спешки пригубливать долгое, слегка – и восхитительно – мучительное ожидание, во время которого он мог приготовиться к тому эффекту и тем поворотам событий, какие желал бы произвести. Его устрашало все, что могло выдать варварскую любовь к импровизации, и в тот вечер, приготовившись для приема даже ранее обычного, граф присел за стол у себя в кабинете. Вынув записную книжечку из выдвижного ящика, он принялся изучать пометки, сделанные за последние две недели: с помощью этих записей он намеревался придать своим речам великолепия. Первые три страницы, написанные путанно и без уверенности, он пропустил, затем улыбнулся, наткнувшись на страницу, полную сюрпризов – образцов умных способов завязывать дискуссию, – и наконец остановился на странице, где значилась одна фраза: «Записи для тет-а-тет с Соланж».
Тут он надолго погрузился в размышления, и лишь непобедимая праздность не дала ему продолжить в том же духе и в то же время неумолимо подталкивала его в приятное русло обольстительных фантазий.
Причудлива была страсть, соединявшая Эрве де Грансая с Соланж де Кледа. Пять лет они играли в беспощадную войну взаимного соблазнения, все более непокойную и раздражающую, пока лишь кристаллизовавшуюся до точки ожесточения растущего импульса соперничества и самоутверждения, которые малейшее сентиментальное признание или слабость подведут под разочарование. Всякий раз, когда граф чувствовал, как страсть Соланж уступает штилю нежности, он бросался вперед с новыми предлогами уязвить ее тщеславие и восстановить необузданную вздыбленную воинственность, ту самую, что происходит от неутоленной страсти, которую с хлыстом в руках принуждают превозмогать все более и более непреодолимые препоны гордости.
Именно по этим причинам после продолжительных сеансов общения, производимого в почти томных тонах легкой идиллии, чуть спрыснутой притворной бесстрастностью и тонкой игрой остроумия, в то время как оба упрямо скрывали от самих себя безумный аллюр их страстей, Грансая всегда подмывало похлопать Соланж по заду и дать ей кусок сахара – как это делают с чистокровным конем, гарцующим гибко и изящно и желающим предоставить наезднику всю свою безграничную мощь. Граф относился к происходящему с добродушием верхового, покрытого пылью и синяками, которого в горячей поездке несколько раз выбросило из седла. Ничто не утомляет более страсти такого рода – основанной на взаимном заигрывании. Грансай говорил себе это, когда услыхал, как часы в гостиной пробили половину девятого. Он поднял голову, склоненную уже очень долго, опер ее на руку и несколько мгновений смотрел на равнину Крё-де-Либрё, которая, благодаря своему особому топографическому устройству, все еще хранила, вопреки воцарившейся полутьме, отражения последних отблесков дня.
Бросив последний взгляд на равнину, граф Грансай немедля поднялся из-за стола и, прихрамывая своим особым манером, пересек коридор, ведший в залу приемов.
Он вышагивал со свободным, спокойным изяществом, столь удачно оттененным чьим-то последним нервным охорашиванием волос, неловким поправлением галстука или подозрительным мимолетным взглядом в зеркало, характерным для большей части породистой англосаксонской застенчивости. Граф прошестовал к середине залы, где встретил герцога и герцогиню Сентонж, вошедших через противоположную дверь в один с ним миг, и расцеловал обоих в щеки. Герцог, казалось, невероятно тронут, но не успел он и рта раскрыть, как услышал нарастающий шум ожесточенного спора, внезапно прекратившегося у входа в залу. Юный маркиз де Руайянкур, голова в бинтах, появился в сопровождении Эдуара Кордье и месье Фосере, все трое ринулись к Грансаю наперегонки. Взяв графа за руку и мягко ее стиснув, Камилль Фосере воскликнул:
– Ну и переделки находит себе ваш протеже, маркиз Руайянкур! В один и тот же вечер он становится «королевским молодчиком» – и дерется плечом к плечу с коммунистами за свержение единственного правительства, которое знает, чего хочет, и которому даже хватало пороху претворять это в жизнь – правительство порядка!
– Черт подери! – Маркиз де Руайянкур с задором оторвался от компании и пощупал пальцем свежее пятно крови, проступившее на бинтах. – Опять кровь. Сбегаю-ка сменю повязку. Всего десять минут, и пусть эти господа, мой дорогой граф, расскажут вам все о случившемся. Когда я вернусь, вся черная работа будет проделана, мне останется лишь добавить правду.
Через несколько секунд зала почти заполнилась, и Грансай, занятый приемом гостей, принялся по крупицам бесед, происходивших вокруг без всякого порядка, узнавать о трагических событиях предыдущего дня. То было Шестое февраля, как его уже поименовали, принесшее отставку кабинета Даладье.
Граф Грансай питал непреодолимую антипатию к радио – и, разумеется, не располагал таковым у себя в доме, – весь день не читал газет и потому теперь прислушивался с неким даже сладострастным опьянением к лавине сенсационных новостей, с которыми были тесно связаны имена почти всех его знакомых. Время от времени он перебивал говорящих, дабы уточнить то или другое, но не успевал его собеседник хоть что-то объяснить, внимание графа уже переключалось на неожиданные новые откровения. Граф Грансай прихрамывал от компании к компании, голова чуть запрокинута, лицо повернуто влево, и с равным вниманием слушал всех, а взгляд упирал в некую неопределимую точку на потолке. То была манера отстраненности и превосходства, какую он желал выказать, при этом интересуясь всем происходящим в общем; не только не желал он поражаться событиям, но отказывался даже быть втянутым в распаленную атмосферу бесед, которым лишь приличия места не позволяли скатиться в желчность.
Через несколько секунд зала почти заполнилась, и Грансай, занятый приемом гостей, принялся по крупицам бесед, происходивших вокруг без всякого порядка, узнавать о трагических событиях предыдущего дня. То было Шестое февраля, как его уже поименовали, принесшее отставку кабинета Даладье.
Граф Грансай питал непреодолимую антипатию к радио – и, разумеется, не располагал таковым у себя в доме, – весь день не читал газет и потому теперь прислушивался с неким даже сладострастным опьянением к лавине сенсационных новостей, с которыми были тесно связаны имена почти всех его знакомых. Время от времени он перебивал говорящих, дабы уточнить то или другое, но не успевал его собеседник хоть что-то объяснить, внимание графа уже переключалось на неожиданные новые откровения. Граф Грансай прихрамывал от компании к компании, голова чуть запрокинута, лицо повернуто влево, и с равным вниманием слушал всех, а взгляд упирал в некую неопределимую точку на потолке. То была манера отстраненности и превосходства, какую он желал выказать, при этом интересуясь всем происходящим в общем; не только не желал он поражаться событиям, но отказывался даже быть втянутым в распаленную атмосферу бесед, которым лишь приличия места не позволяли скатиться в желчность.
Женщин произошедшее потрясло особенно сильно, ибо к сорока убитым и нескольким сотням раненых прибавлялась неприкрытая романтическая свирепость втянутых во все это организаций. «Огненный крест», коммунисты, кагуляры, заговорщики «Акации», «королевские молодчики» – сплошь мелодраматические названия, от них одних бежали мурашки по самой нежной коже, обнаженной над глубоким декольте. Граф Грансай обозревал своих друзей, среди которых в самом деле были и члены «Огненного креста», и кагуляры, и заговорщики «Акации», и «королевские молодчики», и представители свергнутого кабинета, и даже коммунисты, и со снисхождением, кое живая любовь его к литературе делала чуть извращенным, он незаметно сморгнул и, оглядев пестрое собрание своих гостей, решил, что салон у него вышел «довольно впечатляющим».
Слегка потрясенный таким количеством внезапных событий действительности, граф отвлекся вниманием от шквала разговоров меж друзьями и, легко опершись спиной о каминный мрамор, начал видеть пред собой, подобно киномонтажу, беспорядочную последовательность поразительных образов всего, что он только что узнал. Он увидел, как солнце садится и исчезает за Триумфальной аркой, а демонстранты из «Огненного креста» движутся по Елисейским Полям сомкнутой колонной по двенадцать под развернутыми знаменами во главе; увидел неподвижные, черные, выжидающие заграждения полиции, которой приказано удерживать их, но она сдается в последний момент, один полицейский за другим, почти не замедлив бестрепетного движения демонстрации; вот уж направляется она прямо к мосту Согласия, забитому военными грузовиками и войсками, защищающими подступы к Палате депутатов.
Внезапно глава муниципальной полиции выступает навстречу демонстрантам, проходит десяток метров. Он обращается к знаменосцам, после чего шествие, поначалу медля, все-таки меняет направление движения и устремляется к Мадлен, выкрики усиливаются: «Даладье на галеры! Даладье на галеры!» В мгновение ока кованые ограждения, опоясывающие деревья, уж выдернуты из земли, ожесточенно швырнуты на брусчатку, разворочены на части и превращены в грозное оружие; газовые рожки уличных фонарей разбиты железными прутами и горят, исторгая бешеные светящиеся пламена, они вздымаются, как долготерпевшие гейзеры, чуть ли не на тридцать метров к небу, в котором сгущаются сумерки. Еще! И еще! И уже, будто разрушительная зараза, костры народного гнева образуют огненными перьями громадные гирлянды над бурлящей толпой. С тротуара напротив «Максима» в Министерство морского флота летят камни, рука в кожаной перчатке сует в открытое окно тряпку, пропитанную керосином, открывается porte cochére [2] , появляется остервенелое лицо капитана корабля. «Не знаю, чего вам надо, – говорит он, – но вижу у вас там триколор и потому убежден, что проливать кровь французских моряков вы не хотите. Да здравствует флот! Да здравствует Франция!» Толпа бросается к Мадлен. Теперь она затопляет Королевскую улицу. Горничная, свесившаяся с балкона, убита шальной пулей, пышный амарантовый капот, что она держала в руках, падает на улицу. Грансай видит, как эта зловещая тряпка полощется над головами толпы – она лишь на миг отвлекается на такие случайности, но почти сразу ее поглощает ненасытное неистовство, что, как собачий гон, влечет ее в пульсирующем неуправляемом потоке, вслед магнетическому и горькому духу мятежа.
Все эти виденья мелькали одно за другим в воображении Грансая, все быстрее и быстрее, без очевидной последовательности, но с такой зрительной ясностью, что оживленное зрелище гостиной превратилось в неразличимый фон растерянного ропота и движений.
Он видит огромную лужу крови от лошади со вспоротым брюхом, на этой крови только что поскользнулся журналист Литри, облаченный в свой всегдашний желтый плащ. Витрина цветочного магазина у Мадлен (где граф покупал мелкие желтые лилии с амарантовыми леопардовыми пятнами – их он временами имел дерзость вправлять себе в петлицу) сейчас отражает в сталактитах своего битого стекла горящий остов перевернутого автобуса на углу Королевской улицы. Они расстегивают брюки на толстом шофере месье Кордье – двое друзей, разложивших его на скамейке; плоть его очень бледна, цвета мушиного брюшка, а рядом с его пупом, в десяти сантиметрах, – еще одна дырочка, без единой капли крови, меньше, но темнее, в точности как описал ее сам месье Кордье: «Будто два прищуренных свиных глазка».
Князь Ормини, бледный, как труп, пробирается через служебный вход в бар «Фуке»; тонкий железный прут, пятнадцати сантиметров в длину, вбит, словно маленький гарпун, прямо у него ниже носа и так крепко засел в костях верхней челюсти, что князь даже со всей силою обеих рук не может его вытащить, падает без сознания на руки управляющему, верному Доминику, с криком: «Прости меня…» Далее, уже в ночи, кафе на Королевской площади заполонены ранеными, а последние опоздавшие бунтари оттеснены к дальнему краю Елисейских Полей, им вслед летят пули из автоматов Мобильной гвардии; опустевшая площадь Согласия, с сочащимся безразличием изящной бронзы фонтанов и чадом страсти – рифленые фонарные столбы со струями пламени, плещущими в звездную ночь, будто плюмажи из перьев.
В этот миг мадам де Кледа вошла в гостиную, увенчанная плюмажем из перьев. Грансай вздрогнул, завидев ее, словно внезапно проснувшись от своих грез наяву, и тут же осознал, что она – в самом деле единственный человек, которого ждал. Граф шагнул ей навстречу с непривычным пылом гостеприимства, поцеловал в лоб.
Мадам де Кледа, смуглая и такая скульптурная, украшенная бриллиантовыми колье и каскадами атласа, столь полно воплощала парижскую действительность, что, казалось, в залу проник какой-нибудь фонтан с площади Согласия.
Появление мадам де Кледа оказалось не вполне таким, каким желал бы его видеть граф. Он был бескомпромиссно привержен «тону» своего салона, и, хотя воцарившийся необычный беспорядок, в котором всяк рвался переговорить другого, поначалу его интриговал, теперь, пред взорами мадам де Кледа, несколько ошарашенными и ироничными, гомон показался ему невыносим. Он немедленно изобразил снисходительную и слегка язвительную улыбку, словно говоря: «Что поделать, дети, порезвились – и будет». Пылая обузданным нетерпением, бросавшим тень озабоченности на его лицо, Грансай незаметно приказал подавать ужин на десять минут ранее назначенного, таким образом надеясь восстановить гладкое течение организованной беседы, предвидя, как церемонное схождение по широкой лестнице в обеденную залу направит бурливое течение назревающей полемики в спокойное русло учтивости.
Ужин, однако, восстановил диалектическое равновесие лишь на краткое время, ибо насущные новости кровавых событий Шестого февраля почти немедленно всплыли к поверхности всех разговоров. На сей раз они стали сползать по опасному склону, оказавшись на коем, спорящие, сами того не чуя, смещались от описательной модальности к идеологической, и она-то неизбежно станет венцом трапезы – трапезы если не исторической, то уж во всяком случае остро симптоматичной тому решительному и важнейшему периоду истории Франции.
Мадам де Монлюсон оказалась по правую руку от сенатора Додье, а слева от нее расположился политический комментатор Вильер. Сама она состояла в «Огненном кресте», поскольку муж любовницы ее любовника был коммунистом. На ней было платье от Шанель, с очень глубоким декольте, отделанным розами, вырезанными из трех слоев черного и бежевого кружева, а меж ними скрывались довольно крупные жемчужные гусеницы.