Зато вполне по-фельдмаршальски выгибал грудь, вскидывал подбородок и проделывал непонятные движения инкрустированной палочкой, зажатой в левой руке, позднее меня просветили: это маршальский жезл, которым и положено так манипулировать...
Вслед за Кейтелем, выдерживая дистанцию, вышагивали генералполковник авиации Штумпф и генерал-адмирал Фридебург. Первый - низенький и пухлый, второй - высоченный, как столб.
Кто-то из наших генералов направился к немцам. Кейтель любезно улыбнулся, кланяясь и расшаркиваясь, но генерал, по-моему, не глянув на них, приказал нам: "Берите в машины и везите..."
Кейтель остолбенел от унижения, и впоследствии это выражение, смесь высокомерия с приниженностью, не оставляло его, сколько я ни наблюдал за фельдмаршалом. Но к машинам они пошли организованно, строем, отбивая "прусский шаг". И любопытно было, и смешно, и противно... Ладно, лирику в сторону, слушайте, что и как было дальше. Все расселись по машинам, советское командование с союзниками - впереди, машины с немцами - в хвосте.
И надо было видеть, как фельдмаршал и прочие прилипли к стеклам, когда ехали по разрушенному, сожженному Берлину. Можно сказать, пожирали глазами. На них тоже смотрели, узнавали - цивильные на улицах и военнопленные, которых колонной вели по мостовой. Цивильные равнодушно отворачивались, им было не до Кейтеля, у них свои жптейские заботы. А пленные, вы не поверите, грозили бывшим начальникам кулаками, выкрикивали ругательства. Кейтель и прочие подоставали носовые платки. Не для того чтобы высморкаться, а чтобы спрятать лицо!
Тишина была необычайная: солдаты и офицеры сидели на земле не двигаясь и, казалось, не дыша. Лишь тенорок подполковника звучал. Я на секунду отвлекся и посмотрел на свою роту: глаза и - ей-богу! - даже рты раскрыты. Вот слушают так слушают!
Да ведь есть что послушать!
- Привезли мы Кейтеля с компанией в Карлсхорст, это берлинский пригород, в садах весь, в парках, много особняков. И поселили в отдельном домпке. Говорим: "Ваша резиденция. Располагайтесь". А Кейтель о другом говорит: он, мол, потрясен видом берлинских развалин, И видно, что не врет: нервничает. Кто-то из нас не сдержался, спросил: а не потрясали его руины советских городов? Побледнев, Кейтель молча пожал плечами. Да что он мог сказать? Так и молчал он потом все время. Опустился в кресло и пе вставал, но подбородок задирать не забывал и моноклем сверкал отменно. Был накрыт хороший стол, немецкие генералы и офицеры рубали с аппетитом, а господин генерал-фельдмаршал почти не ел: ковырнет вилкой разок-другой будто одолжение делает. Да не хочешь - не ешь, черт с тобой, у нас дела есть поважнее, чем следить за твоим аппетитом! Потому что следить надо было, чтоб никто не притронулся к еде, которой потчевали немцев, чтоб никто не подобрался к их резиденции. Наступил вечер, и мы еще усиленней проверяли караульные посты, выставленные у особняка. Час шел за часом, а немцев не вызывали. Кто из них дремал, кто по-прежнему подкреплялся впрок, что ли.
Кейтель восседал в своем кресле. А в это время зал в столовой военно-инженерного училища в Карлсхорсте был набит битком, особенно много было корреспондентов. Ближе к полуночи нам приказали провести немцев к этому залу. Приводим, следим, конечно, в оба, служба такая. Только в полночь в зал вошел маршал Жуков, с ним - главы союзных делегаций. Он скомандовал: пригласить Кейтеля с другими, их вместе с адъютантами было человек пятнадцать. Мы ввели немцев, ввели голубчиков...
Подполковник щелкнул пальцами, тряхнул головой и не улыбнулся, а рассмеялся, смешок, правда, был негромкий. Рассмеялся и сказал:
- Я, конечно, смотрел и на Жукова и на союзников, но нашими подопечными были немцы, прежде всего Кейтель, на него-то я, как говорится, и положил глаз... Ну, как происходило подписание акта о безоговорочной капитуляции Германии, вы, наверное, читали в газетах... Словом, мы, чекисты, свою задачу выполнили:
целые и невредимые, немцы подписали акт. Целые и невредимые, хотя по кому из них плачет петля, по кому тюремная камера... Ну, закончилась эта историческая церемония в сорок три минуты первого, наступило девятое мая... А что такое девятое мая, вы знаете не хуже меня... Вопросы, братцы, есть?
Рассказ настолько оглушил, что вопросов не было, кроме одного: невзрачный, с впалой грудью солдатик из пульвзвода спросил:
- Товарищ подполковник, а как будут подписывать акт о безоговорочной капитуляции Японии?
Особист перестал улыбаться, строго сказал:
- Не будем гадать. Его, конечно, подпишут, если будет война с Японией. Но мы же с вами условились: ни о какой подготовке к войне с Японией мы не говорим и не пишем. Мы готовимся к обороне. Так или не так?
Никто не отозвался, даже пулеметчик с впалой грудью, задавший вопрос о капитуляции японцев. Подполковник кивнул комбату:
- Личный состав больше не задерживаю.
Раздумывая о рассказе подполковника-особиста, которого прорвало с личными, пожалуй, сокровенными воспоминаниями, я тоже кое-что припомнил относительно Победы.
Девятое мая: мой взвод шагает во всю улицу немецкого городка, притихшего, будто вымершего, я во главе. Смеемся, поем и плачем. Смеется молодой солдат Погосян: "После Победы сто лет буду жить! Дети пойдут! У детей свои дети, сто внуков будет!"
Плачет пожилой солдат Абрамкин: "Дожили, братушки, дожили..." Погосян ему: "Так чего ж ты слезишь, папаша? Радоваться надо!" Абрамкин - ему: "Оплакиваю сына-старшака, друзей, товарищей, которые не дожили... Да и с радости тоже плачут..." Толя Кулагин выкрикивает: "На радостях петь будем!
И пить! За великую Победу!" И вдруг голос сержанта Симоненко, парторга: "Ребята, кладбище, братские могилы!" - шум утихает.
Солдаты гуськом заходят за ограду, останавливаются у фанерных обелисков с пятиконечной латунной звездой, снимают пилотки; ветер шевелит русые, черные, каштановые, рыжеватые, седые волосы на склоненных, понурившихся головах; кое-где просвечивает и плешина. Первым поднимаю голову:
- Хлопцы! Это мы прощаемся с однополчанами. Мы скоро уедем отсюда, а им вечно лежать в немецкой земле. За ее освобождение они отдали свою жизнь. Мы, живые, никогда не забудем мертвых...
- Гад будет тот, у кого память дырявая, - говорит Логачеев.
Я командую:
- Драчев, разлей водку!
- Слушаюсь, товарищ лейтенант! - Из вещевого мешка ординарец достает фляжки и бутылки, плескает в подставляемые и стучащие друг о друга алюминиевые кружки.
Молча пьем горькое вино Победы. Вытаскиваю из кобуры пистолет "ТТ", вскидываю руку и стреляю вверх; слабый хлопок - одиночный выстрел. Дую в канал ствола, заглядываю туда, прячу пистолет в кобуру. Говорю, позвякивая орденами и медалями:
- Хлопцы, это был мой последний выстрел!
- Точно, товарищ лейтенант! Чтоб нам всем больше не стрелять боевыми! Это Филипп Головастиков, и у него на гимнастерке позвякивают ордена и медали.
Вот такое воспоминание. Выстрелить еще придется, и не раз.
И не холостыми. Воспоминанием своим я ни с кем не делюсь.
Воздержимся от разговоров насчет стрельбы боевыми. Будем говорить не о наступлении, а об обороне. Правильно, товарищ подполковник? Вам здорово повезло, вы теперь в своем роде и сами историческая личность: присутствовали при подписании акта о капитуляции Германии.
Говорили про позиционную оборону, а на полевых учениях наступали и наступали, прорывая глубоко эшелонированную оборону врага. Особо налегали на рукопашный бой. Раньше, когда основным оружием пехотинца была винтовка с трехгранным штыком, занятия назывались - по штыковому бою. Как боец довоенпого призыва, точнее, 1939 года, подтверждаю: на этих занятиях под городом Лида чучел мы искололи своими штыками бессчетно.
Потом пришел автомат, с середины войны их было все больше, - с автоматом воевать, известно, веселее. Хотя известно также:
пуля - дура, штык - молодец. Изречение приписывается Суворову, по, уважая генералиссимуса Суворова, все-таки не могу согласиться с ним: пули, вылетающие из автомата очередями, отнюдь не дуры, они знают, куда им попадать. А штыков теперь мало, потому что и винтовок меньше: автомат потеснпл. Жаль, в начале войны их не было, автоматов. Говорят, лишь на погранзаставы по автомату выдали. Да, кое-чего у нас перед войной не было в изобилии.
Имею в виду не только материальные категории, но и моральные. Не было, например, ненависти к врагу, какой она должна быть, в полный накал, ежели этот враг не сегодня завтра нападет на гебя. Любовь к Родине была, а ненависти к врагу не было.
Впоследствии с войной появилась. Японцы ведь тоже собирались ударить пас ножом в спину - всю войну продержали на границе Квантунскую армию, - а ненависти в полный накал я к японцам, увы, не чувствую. Хотя разумом понимаю: самураи не лучше гитлеровцев. Может, когда дойдет до дела, ненависть вспыхнет, как сухой хворост от высеченной кресалом искры?
Возвращались с полевых занятий - шесть часов под монгольским солнцепеком, среди накаленного песка и гальки, - надо было поспешать в расположение к обеду. Но то ли аппетит у солдат был неважнецкий (жарища адова), то ли устали от переползаний, перебежек, окапываний, воплей "ура", - батальонная колонна растянулась, местами, я бы сказал, порвалась. Как ни намотался я сам, а углядел на холмике: нам навстречу спускаются несколько "виллисов". Это неспроста, подумал я, "виллисы" в таком количестве зря не ездят, и дал команду, чтоб рота подтянулась, заправилась, словом, привела себя в божеский вид. Чутье меня не подвело. Когда "виллисы" поравнялись с головой колонны, они остановились, комбат поковылял докладывать. А колонна шла дальше, и моя рота - и я, естественно, - приблизилась к "виллисам" вплотную. Матерь божья, матка боска, елки-моталки, в ОДЕОМ "виллисе" сидел маршал Василевский, в другом - маршал Малиновский. Кто ж их не знает! По фотографиям, конечно.
А тут я воочию увидел двух прославленных полководцев. Оба они были в комбинезонах, но фуражечки, фуражечки выдавали высокое, высочайшее начальство! Нюх не подвел! Коленки у меня враз ослабели, пот потек еще пуще, однако я бы как-нибудь протопал мимо, если б не окликнул маршал Василевский:
- Лейтенант, подойдите!
Я замер, затравленно озираясь. Василевский повторил:
- Подойдите, лейтенант!
Наконец я обрел дар речи, сказал, заикаясь:
- Вы мне, товарищ Маршал Советского Союза?
- Вам, вам.
Неверным, качающимся шагом подошел к "виллису", вскинул пятерню к виску:
- Товарищ Маршал Советского Союза! Лейтенант Глушков по вашему...
Он не дал договорить:
- Товарищ Глушков, вы кто по должности?
И тут у меня от волнения язык как заклинило. Пытаюсь ответить, и ни бе ни ме. Губами шлепаю да таращусь. Вмешивается комбат:
- Лейтенант Глушков - командир первой роты вверенного мне батальона...
- Понятно. - Василевский говорит тихо, комнатно. - Рота идет хорошим строем. В отличие от других, товарищ капитан.
Комбат лепечет:
- Виноват, товарищ Маршал Советского Союза...
- Александр Михайлович, - вмешивается в разговор маршал Малиновский, мне кажется, лейтенант Глушков дрейфит перед начальством. А, Глушков?
Я непроизвольно киваю. Малиновский ободряюще смеется.
Василевский говорит:
- Не надо тушеваться, товарищ Глушков... А за порядок в роте благодарю.
У меня прорезается голосочек:
- Служу Советскому Союзу...
- О том, что нас встретили, не нужно распространяться, ясно? Малиновский обращается и к комбату и ко мне. Комбат отвечает по-уставному: "Слушаюсь!" - я киваю, что тоже означает - слушаюсь.
Усмехнувшись, Василевский кивает нам, водителю говорит:
- Поехали.
"Виллисы", газанув и напылив, укатили. Мы с комбатом некоторое время постояли, будто приходя в себя. Капитан сказал сердито:
- Чего ж ты, Глушков, не мог как следует доложить... и вообще разговаривать?
- Робею перед генералами. А тут - маршалы...
- Где не надо, ты смелый... Просто-таки подвел...
- Да чем же я подвел, товарищ капитан? Мне вон даже спасибо сказали...
- А мне втык сделан. И кем? Маршалом Василевским! Позор...
- Да ничего страшного, товарищ капитан. Ну, маленько растянулся батальон, что за грех...
- Тебе не страшно, ты смелый. - Комбат сильно раздосадован. - Ладно, нагоняем строй...
Он прихрамывает, но обходится уже без палочки, шагает широко, я еле поспеваю. Семеню и думаю: "Ну и встреча! Маршалы - как снег на голову! Так бы до конца жизни не увидел, а тут подвезло!" Потом думаю, что невольно подвел комбата, что и моя рота растянулась, плелась кое-как, да вовремя углядел "виллисы", сориентировался. В упреке комбату, в благодарности моей персоне есть нечто несправедливое, и в этой несправедливости повинен я сам. Одним словом, нескладно получилось. И еще стыжусь своей робости. До коих же пор можно трепетать перед высоким начальством? Уважай его, цени, но и блюди свое достоинство, ты же офицер-фронтовик, вся грудь в орденах и медалях!
Буду блюсти. Но что прославленных полководцев повстречал - здорово! Разумею, что встреча случайная и разговор не существенный - маршалы вообще могли проследовать мимо, - и все-таки здорово! Менаду прочим, под командованием маршала Василевского наш 3-й Белорусский штурмом брал город-крепость Кенигсберг. В начале апреля это было, сейчас начало августа.
А в качестве кого здесь маршал Василевский и маршал Малиновский? Припомнил, как штурмовали Кенигсберг и чего это нам стоило, и почувствовал тревогу. И уверенность: коль Василевский здесь, война скоро. Так прочерчивалась прямая от Кенигсберга до маньчжурской границы. Да, война вот-вот...
Иногда тревожно задумываюсь: как оценят нас и свершенное нами последующие поколения, те, что народятся после войны?
Поймут ли пас, разделят ли наши радости и печали, веру и муку?
Скажут ли: "Они поступали так, как поступили бы и мы"? Скажут ли?
Какой-нибудь потомок примется распутывать мою жизнь, копаться в фактах, обстоятельствах, подробностях. Примется ли он ковыряться в том, что накопится после двадцати четырех, я не уверен: вероятно, это для него будет менее интересно. Потому что в послевоенные годы мы станем все больше и больше отличаться друг от друга, разные станем. А сейчас похожи друг на друга, и в этом смысле я типичен, выражаю свое время. Путаное рассуждение? Ведь и разнолпкость тоже характеризует эпоху.
Как потомок оценит, к примеру, тот факт, что я нечасто вспоминаю о самом близком мне человеке, о маме, расстрелянной гестаповцами в Ростове? Как оценит мою отчужденность от отчима, неплохого человека, невинно арестованного и канувшего в безвестность? Мое раздвоенное, невозвышенное, что ни на есть земное чувство к Эрне, к немке? Прямолинейность, категоричность, горячность, взбалмошность? Преувеличенное представление о собственной персоне?
И многое другое как оценит потомок? Предвижу: без знака плюс. Есть, конечно, во мне и кое-что положительное, о чем я, кстати, не прочь лишний раз подумать. Я склонен к крайностям?
Увы, и это бросит на весы грядущий судия...
На эту тему при случае (а вернее, без случая, в наинеподходящей обстановке, на привале после продолжительного перехода)
мы обменялись мнениями с Трушиным. Я сказал:
- Знаешь, Федор, я иногда думаю...
Трушин перебил, усмехаясь щербато:
- Думать надо всегда, милый друг!
- Да погоди, я серьезно...
- О, серьезно? Ну, давай...
- Знаешь, я вот задумываюсь... Мы, то есть наши современники, наши поколения, идем по колено в крови... К Победе идем, к мирной, лучше, чем до войны, жизни... Завоюем эту жизнь, может, не столько для себя, сколько для будущих поколений... Так вот, думаю: как отнесутся те поколения к нам, с какой меркой подойдут, по справедливости ли оценят пережитое нами и что это будет за оценка...
- А мне плевать на ту оценку, - сказал Трушин, и показалось, что он и впрямь хочет сплюнуть. - Мне важней, как мы сами оценим совершенное нашими руками! Важно также, как меня, понимаешь, меня оценят мои, понимаешь, мои товарищи по строю!
- Это, конечно, важно, - сказал я. - Однако связь поколений не прерывается...
- Надо, чтоб не прервалась! - Трушин свел к переносице брови - лицо словно потемнело, развел - лицо словно осветилось. - Тут я малость погорячился, подчас загибаю вроде тебя, милый друг... Понятно, мне не наплевать на суждения потомков...
Надеюсь, это будет суждение, а не осуждение... И все-таки гораздо важней, как мы сами себя оценим!
- Возможно, - сказал я. - Лишь бы оценить без предвзятости, без субъективизма...
- Да! Хотя живущим трудно быть объективными...
- Видишь...
- Вижу! Но с другой стороны, кто ближе знаком с нами, чем мы с тобой? А самокритичности у нас в достатке! Чего-чего, а данного порока время в нас напихало! - Он улыбнулся, я кивнул.
Внезапно Трушин понизил голос, чтобы не услышал ни Симоненко, ни кто другой.
- Знаешь, еще в эшелоне припомнил одну давнюю историю и после уже несколько раз вспоминалась... История сорок второго года...
Я приподнялся. Трушин перешел на свистящий шепот:
- Отчего припомнилось-то? Так, с бухты-барахты... Но слушай! Было это летом сорок второго, у переправы через Донец.
Наш полк три дня и три ночи удерживал ее, дал возможность остальным частям переправиться за реку. Потом и мы покатились к Донцу, кого догоняли немецкие танки - давили, даже не стреляли из пулеметов, на гусеницах человечье мясо... Бойцы бросались в воду, кто плыл саженками, кто держался за конский хвост, кто на доске, на бочке, кто как. Я был на пару с землячком Васей Анчишкиным, надежный хлопец... В лозняке видим: двое красноармейцев дерутся из-за бочки. Который повыше ростом оттолкнул другого, скатил бочку в воду и поплыл. А тот, маленький, вдруг повернул от реки, побежал к кустам, в сторону немцев. Вася Апчишкпи кричит: "Федор, он же улепетывает, подлец, в плен!" И меня как ожгло: точно, перебегает к немцам! Вскидываю автомат, очередь вдогонку... Упал тот боец, а мы с Анчишкиным бросились вплавь, еле выбрались: танки и самоходки лупили с берега прямой наводкой. Прошло сколь времени, и вот теперь вспомнил того маленького бойца, который упал после моей очереди, и думаю, не ошибся ли я? В плен ли он бежал сдаваться?