Карьер - Василий Быков 25 стр.


– При случае ты там скажи кому... Чтобы передали Волкову. Потому что я тут кругом на подозрении...

– Но ведь и там надо... доверие. С подозрением куда же в отряд?

– Да, это верно, – помедлив, сказал Агеев и опустился на топчан.

Вот об этом он не подумал. Ему казалось: только бы вырваться отсюда в лес, в партизанский отряд, где вокруг будут свои, и он освободится от гнетущей неопределенности, от унизительного подозрения со стороны своих же. Но ведь и там с подозрением невозможно, такой он там просто никому не нужен.

Так как же ему быть? Что делать?

Что делать, не посоветовал и Молокович, который, видно, сам знал не больше его. Агеев понимал это и обращался к нему только потому, что тот был местный, знал большее число людей и, думалось, связь у него должна быть надежнее. Оказывается, с исчезновением Кислякова у него тоже многое оборвалось.

Агеев проводил Молоковича до конца огородов по тропке, и они сухо простились. Знали бы оба, что им так недолго осталось быть на свободе, что это их последняя возможность открыто поговорить обо всем начистоту. Но не знали. И легко расстались. Молокович, как показалось Агееву, с облегчением даже, и Агеев, постояв минуту, проводил его взглядом, пока тот не скрылся в темени наступившей ночи. Оставшись один, он стал думать, почему так устроены люди, что вот появляется маленькая неясность и уже готовы усомниться, готовы поверить нескольким окольным фактам и не верить долгим годам дружбы, знакомства, совместной работы, наконец, испытанию смертью, которое они недавно совместно выдержали. Но неужели Молокович тоже усомнился в его честности, неужто подумал хоть на минуту, что он двурушничает и может их предать? Предать кому? Этим вот шакалам, шавкам, которые предали самое святое в жизни, родину и народ во имя спасения собственной шкуры? И он пойдет к ним в услужение? Надо было вовсе не знать его, старшего лейтенанта Агеева, или иметь цыплячьи мозги в голове, чтобы подумать такое. Но ведь, наверно, подумали? Наверно, думать так было привычнее? Или проще? Или возможно, практичнее, дальновиднее? Но, если дальновиднее, как же тогда его человеческая судьба? Или в такой обстановке одна судьба ничего не стоит? Так сколько же тогда судеб чего-нибудь стоят? Сто? Тысяча? Десять тысяч?

Нет, видно, если ничего не стоит одна, так мало стоят и десять тысяч. Таков уж элементарный закон арифметики. Арифметики, но не войны. У войны свои, далеко не человеческие законы, и они будут править людьми, пока будут войны.

Ну что ж, будь что будет. Главное, не метаться, не изворачиваться, думал Агеев, оставаться человеком, каким он был двадцать шесть прожитых лет. Те четыре года, что он прослужил в армии, он старался быть хорошим командиром и, наверное, был таковым. По крайней мере, в его личном деле, некогда хранившемся в строевой части полка, значилось восемь поощрений и ни одного взыскания, хотя стычки с начальством не были для него большой редкостью и, случалось, он получал хорошие взбучки. Но помимо служебных отношений с начальством были еще различного рода общения с равными себе, средними командирами, товарищами и друзьями, были, наконец, отношения с подчиненными сержантами и красноармейцами. И для Агеева, может, дороже, чем мнение начальства о нем, была где-нибудь случайно оброненная фраза: «А он вроде ничего мужик, этот начбой!» К другим оценкам он не привык за свою армейскую жизнь, и то, что теперь закручивалось вокруг него в этом местечке, повергало его в отчаяние.

Растревоженный и подавленный, он пошел на кухню, в темноте закрыл на крючок дверь и сразу попал в объятия теплых девичьих рук. Мария подвела его к столу и, усаживая на стул, зашептала:

– Ну, сейчас я тебя накормлю... Сейчас, сейчас...

Прежде чем он что-либо успел понять, она сунула ему в руку огромный, тмином пахнущий ломоть хлеба, в другую большую кружку с молоком.

– Ешь! Ну? Вкусно?

Да, это было чертовски вкусно, казалось, никогда он не ел такого вкусного хлеба и такого молока, желудок его блаженствовал, и он молча проглотил все, запил остатками молока.

– Ну, наелся? Хочешь еще?

Агеев больше не хотел – он уже понял, что она выбегала куда-то, может, к сестре или соседям, и ему стало страшно. Она была тут единственной его радостью и, наверное, единственной опорой, на которую он мог положиться. Опасение потерять ее отозвалось в нем испугом, какого он не испытывал, наверное, даже перед лицом собственной гибели.

– Спасибо! – сказал он, целуя в темноте мягкие ее ладошки. – Но я тебя прошу: не ходи никуда! Не надо! Как-нибудь. Пойдем вместе...

– Куда? – с наивной поспешностью спросила она, словно готовая тотчас бежать вместе с ним.

– Куда? Пойдем куда-либо. Придет час, и пойдем.

– Придет час! Я верю, что настанет наш час. Должен настать. И кончится эта ночь. И ничто не будет нам угрожать. Ой, как я хочу дожить до того часа... Милый, Олежка мой...

Она опустилась на пол возле его ног, обеими руками обхватила их, и они ласкались так, едва сдерживая рыдания. И он молча вытирал ее мокрые щеки, напряженно соображая, как спасти ее и себя от вплотную надвигающейся на них безжалостной колесницы уничтожения. Может быть, именно в этот вечер он почувствовал то, что ранее как-то не доходило до его сознания – что он ее любит вопреки своим намерениям, вопреки войне и даже здравому смыслу. Наверное, ему надо было сказать ей о том, но разве и без слов это не было ясно обоим...

Погода резко повернула на осень, зачастили нудные обложные дожди, а когда они переставали, особенно по утрам, наползали туманы, в которых утопали дома, огороды, деревья. Как-то, встав на рассвете, Агеев не узнал двора – все, что было перед воротами хлева, исчезло в стылой серо-молочной наволочи. Было тихо какой-то странной, затаенной до поры тишиной, улица будто вымерла, замерло и все местечко.

В ту ночь Агеев и Мария уснули лишь перед самым рассветом, всю ночь прободрствовали в сарайчике от непонятной тревоги, поднявшей на ноги местечковые власти и полицию. Началось все с заполошного крика где-то на окраине, в районе кладбища, потом последовали выстрелы на околице и по их Зеленой улице пробежали несколько человек – все туда же, к кладбищу. Топот их ног глухо прозвучал в ночи, но голосов не было слыхать, словно это бежал строй солдат или полиции. Потом на соседней, более наезженной улице застучали повозки, там же послышались голоса, даже окрики, а в стороне центра возле церкви проурчали тяжелые машины, и свет их фар желтыми блуждающими пятнами мелькнул в тумане над крышами местечковых хат. Затаив дыхание, Агеев слушал, пытаясь понять, что происходит в местечке, но понять было не просто. Мария, прижавшись к нему и обхватив его плечи руками, мелко тряслась, как в ознобе, он кутал ее в кожушок и думал, как бы не пришлось спасать ее в эту тревожную ночь. Нижнюю, не прикрепленную доску в стене он показал ей давно, девушка легко могла проскользнуть в огород, вот только что дальше? Куда спасаться из огорода, они пока не решили.

Они не решили многого, да так и заснули к утру в объятиях друг друга, когда эта малопонятная тревога как-то сама по себе улеглась и все вокруг постепенно затихло.

Во влажном застойном тумане все было стылым, промозглым и неприютным. С мокрых ветвей свисали прозрачные капли, стекали по мокрым комлям деревьев, туман обволакивал рыжую листву клена и тихо клубился там, медленно сползая на черную от влаги крышу избы. Агеев поежился от холода и первым делом прошелся по двору к двери на кухню – клямка с вечера нетронуто лежала на пробое, значит, Барановской все еще не было. Он уже перестал считать дни и недели, прошедшие после ее ухода; видно, действительно его хозяйка пропала навсегда и бесследно. Они с Марией уже съели пол-огорода картошки, подобрали, что можно было подобрать из съестного в кладовке, но из имущества ничего не трогали, обходились пока кожушком да пестрым, сшитым из лоскутов одеялом на чердаке. Каждый раз, просыпаясь утром в сарайчике, Агеев ждал, что кто-нибудь появится во дворе и скажет: «От Волкова». Но шли дни, а никто не появлялся, мешок с починенной обувью все так и лежал под сеном. Не появлялся и Кисляков. Агеев чувствовал себя совершенно заброшенным, забытым и одиноким, и единственным его утешением была теперь Мария.

Он не мог взять в толк почему, но Мария уже властно и без остатка захватила его смятенные чувства, заполнила собой все его существо – его память, внимание, мысли – и, кажется, стала для него любовью. Не переставая, он думал о ней и об их нелепой судьбе. В яви или воображении она всегда была с ним, и он всегда видел перед собой ее милый образ, вслушивался в ее особую, порывистую манеру говорить, готов был смотреть и смотреть, как она откидывает со лба светлые волосы или, чуть склонив голову, причесывает их крохотным полупрозрачным гребешком, всегда торчащим у нее на затылке. Ее тонкие трепетные руки были воплощением заботы и движения, когда она говорила о чем-то и даже когда умолкала, поправляя подол сарафанчика на коленях, или порывисто обнимала его за плечи, прижимая маленькие ладони к его лопаткам или взлохмачивая его отросшие волосы на затылке. Особенное удовольствие доставляла ей его борода, которую он раза два подстригал ножницами, сбрить ее было нечем. Мария ворошила ее, целовала и терлась щеками, все приговаривая при этом:

– Какая у тебя борода! Какая бородища! А ты отрасти, как у деда, вот здорово будет!

– Что, идет?

– Спрашиваешь! И рубаха эта идет, вышитая. Ну прямо былинный герой! Илья Муромец!..

– Какой Муромец! Соловей-разбойник...

– Нет, нет... Ты такой... Правда! Сразу видать, командир!

– Это плохо, что сразу видать.

– Ну и ничего, ну и ничего... Ну и хорошо! – с жаром уверяла она, целуя его в бороду, в щеки, в губы...

В такие минуты он был расслаблен, разморен и почти счастлив, если бы не его беспокойные мысли, которые не покидали его ни на мгновение, и он все думал и думал бессчетное число раз – лежа с ней под одним кожушком, сидя подле на лоскутном одеяле, когда она спала, в одиночестве, стоя во дворе и прислушиваясь к звукам с улицы, стараясь найти в них те, что ему были так необходимы. Одна мысль точила его душу ночью и днем – добром это не кончится! Не может это окончиться добром в такое жестокое время, на краю бездны, за два шага от полиции, немцев, СД. Будет беда! Но он ничего не мог поделать с собой и своим вышедшим из повиновения чувством, как будто сознавая, что иного времени для них не будет и что такое не повторится. Действительно, прекрасное не длится долго и не случается часто, такое – великая драгоценность, выпадающая как награда. Вот и их наградила судьба... Добрая шутница она или коварная ведьма? Как бы она скоро жестоко не посмеялась над ними...

Они старались не говорить о будущем, о том, что их ждет завтра или даже сегодня к вечеру, ночью. Они жили настоящим, каждым мгновением, ибо только это мгновение принадлежало им. Завтра для них могло не быть вовсе, вчера было давно и тоже принадлежало не им, хотя они и вспоминали о нем. Обувью Агеев больше не занимался, местечко, похоже, игнорировало его сомнительное сапожное мастерство, и он, несколько раз недолго постояв в беседке, больше там не показывался. Питались картошкой. Последние дни приспособились печь ее в золе, в прогоревших углях на кухне – печеной картошка казалась вкуснее, а главное, питательнее. Однажды Мария сварила бураков с грядки, и они ели их два дня – горячие и остывшие. Днем большею частью сидели на чердаке возле слухового окна, дав волю накопившейся нежности, вздохам, объятиям и поцелуям. Разговаривали шепотом или вполголоса. Впрочем, он больше молчал, Мария же способна была щебетать не переставая, и он изредка останавливал ее: «Тише...» Рана у Агеева почти затянулась, только из нижнего конца разреза сочилась гнилая сукровица, повязка слегка промокала. Он уже довольно уверенно стал ступать на левую ногу, хотя, когда поспешал, хромота его становилась заметнее, и он старался идти медленнее, иногда с помощью палки.

В тот день, как всегда поутру, они перебрались из сарайчика на чердак, поели вчерашней картошки. Может, по причине бессонной ночи Мария была не в духе, молчала, картошки почти не ела, больше подкладывая ему, часто вздыхала. Они сидели на разостланном одеяле под слуховым окном, она уголком одеяла прикрывала голые ноги и вдруг спросила его в упор без всякой связи с тем, о чем они только что разговаривали:

– Олежка, а ведь мы погибнем?

Он удивленно взглянул на нее, в ее большие глаза, в которых застыли боль и ожидание.

– Что ты? Почему ты так?

– Я хочу знать, что нас ждет в скором будущем.

– Что ждет, кто ж тебе скажет. Я разве знаю. Но мы будем жить. Иначе и быть не может.

– А немцы?

– Что немцы?

– Немцы нас победят?

Вот чудачка, подумал он, о чем она беспокоится! Впрочем, разве не этим самым был обеспокоен и он. Но он даже на минуту не мог позволить себе согласиться, что их существование обречено, что победа будет за Гитлером. Он гнал от себя эти подлые мысли – независимо от того, как оно будет на деле, он должен был верить в нашу победу. Конечно, оба они могут запросто не дожить до этой победы, но это уже другой вопрос и на него должен быть найден другой ответ.

– Вот что, Мария, – сказал он решительно. – Никогда немцам не победить нас, потому что...

– Почему?

– Хотя бы потому, что... Что Россию никогда и никто не побеждал. Это невозможно.

– А татары?

– А что татары? Временные захваты. Так и Наполеон временно захватил Москву. Но временно. Навсегда невозможно.

– Ты в этом уверен?

– Абсолютно. Не сомневаюсь ни на минуту.

– Ну спасибо, – сказала она, подумав, и откинулась на локоть. – А то... видишь ли... Кажется, я забеременела.

– Вот как!

Не зная еще, обрадоваться или опечалиться, он обнял ее за плечи, привлек к себе, тихонько погладил по волосам. Чувства его были не готовы к такому обороту дела, но трезвый, всегда бодрствующий ум уже вынес свое суждение, которое было похоже теперь на трудный, печальный вздох: «Ох, не к добру это!» Оно и впрямь не к добру, но что в это лето и осень было к добру? Все на беду, на погибель, в неразберихе, горе и смятении.

– Ладно, – сказала она, осторожно высвобождаясь из его объятий. – Ты только не кори себя. Если что, я сама виновата. Лучше расскажи о себе.

– Что тебе рассказать?

– Ну как ты жил? Расскажи про свою маму. Где она? Жива?

– Была жива. И отец был жив. Но что рассказывать? Колхозники они...

– А как ты командиром стал? Наверное, училище окончил?

– Училище, конечно. Но это просто. У меня, видишь ли, дядя военный был. Иногда приезжал в отпуск. Вот я и нагляделся на него, подался в училище. Военное дело трудное, но я любил. Да что там! Лучше ты расскажи о себе. Ты в Менске родилась?

– В Менске. Понимаешь, я росла между отцом и матерью, можешь себе представить такое? Дело в том... Дело в том, что более неподходящих друг другу людей, чем мои родители, трудно себе и представить. Отец из крестьян, окончил учительскую семинарию, долго учительствовал, потом перешел в Инбелкульт – был такой в Менске. Отец всегда жил в народной стихии – фольклоре, истории Беларуси. Вечные исследования, летописи, старая литература, потом пошли экспедиции. Разговаривал дома или там на улице, в трамвае, в магазине только по-беларусски. Многие на него оглядывались, в городе оно ведь не принято так, по-деревенски. А он из принципа. А вот мама моя, хотя тоже происходила из крестьянской семьи, но пожила в городе, и так, знаешь, полюбилось ей городское, что все прежнее, деревенское возненавидела. Она тоже из принципа не могла принять ничего, что хотя бы отдаленно напоминало деревню. Не признавала ни песен, ни сказов – никакого фольклора, не терпела мужиков, деревенской грязи в распутицу, даже деревенских животных. Ну а уж как она потешалась над речью беларусской – тут у нее просто талант был сатирика. У отца было много знакомых крестьян – ну там, как ездил в экспедиции, так всем давал наш менский адрес, – и вот иногда зимой подъезжают сани, заявляется мужик или два сразу, в кожухах, лаптях да еще мокрые, в снегу. Отец их раздевает, ведет в кабинет, в лаптях, конечно; а там длинный разговор, иногда и чарочку примут. Но мать туда ни ногой, отец сам их обихаживает. Малую меня мать пускала поглядеть-послушать, а как подросла, запретила ходить. Но, видно, поздно. У меня такой интерес появился, что я этих дядек всех до сих пор помню. Ну и как-то после шестого класса поехала с отцом в экспедицию. Помню, на Полесье, к коммунарам. Мать собралась в Сочи, меня с собой брала, а я уперлась: хочу на Полесье. Столько о нем слышала из разговоров, от отца. Скандал был, ревела, но добилась своего – поехала с отцом. А мать укатила к морю с подружкой, женой одного ответработника из ЦИКа.

– А как вы там жили, в экспедиции?

– О, там был рай! Где-нибудь в лесной деревеньке, квартира у какой-нибудь тетки Луши или тетки Альбины, а у той корова с телкой, лошадь, собака, овечек с ягнятками штук восемь, поросят, цыплята. Страх как было интересно! Подружусь, бывало, с ребятами, в ночное ездим, лошадей пасем. В речке купаемся, раков ловим, ну и рыбу, конечно. А цветов сколько в поле, на лугу. А лес! Какие леса там – ягод, грибов полно. Нет, я и сейчас не могу спокойно вспоминать все это. Я же и сюда вот к двоюродной сестре приехала за ягодами ходить. Так ягоды люблю собирать. И вот пособирала...

Мария замолчала и всхлипнула – тихонько и один только раз, Агеев нежно провел рукой по ее плечу, она сглотнула слезы и скоро успокоилась, улыбнулась ему с тихой печальной радостью.

– Ну все, ничего... И вот, понимаешь, кроме всего, отец меня приобщил к своей стихии – собиранию народной мудрости, разных там фразеологизмов, пословиц, преданий. И песен. Жнивные, колядные, свадебные, обрядовые и еще бог знает какие. Он знал. Ну и я тянулась и даже несколько песен сама записала от теток и бабок на Любанщине. Вот послушай.


пропела она тихонько, почти шепотом, мелодично и горестно. – И еще помню. Спеть? Можно?

– Нет, знаешь, все-таки слышно. А вообще хорошо ты это – по-беларусски.

– Да, знаешь, за лето, бывало, так привыкну к беларусской речи, что, когда вернусь в Менск, долго еще не могу перейти на русский. Мама ужасается, ругает меня, отца. А я тогда нарочно. Мне – «пожалуйста», а я – «кали ласка», мне – «до свидания», а я – «да пабачэння», мне – «платье», а я – «сукенка». А что? Разве хуже? Такой же славянский язык, как русский или украинский, не лучше и не хуже, а равноправный.

Назад Дальше