— Тогда… – проговорила она медленно, – самое время выпить… за международный конгресс биологов! Сан-Франциско! Семьдесят первый год!.. – Она опрокинула в рот янтарного цвета жидкость… выждала несколько мгновений, лаская ее во рту… проглотила и сказала просто, обыденно: — Я работала там переводчиком… Потом много раз (я заставляла его снова и снова) Адам рассказывал так: он стоял за кафедрой, читал доклад и вдруг увидел женщину, которая напомнила ему его первую любовь. Горло у него перехватило, он еле договорил до конца. Может быть, какая-то дальняя родственница? – думал он, а в перерыве подошел к ней и сказал: «Простите, пожалуйста, не сочтите за навязчивость, но, может статься… дело в том, что ваше лицо мне очень напомнило…»
«Адам, это я…» — сказала она.
«Что!!! – крикнул он. – Я искал тебя, мне сказали, что все расстреляны!..»
«Да, – сказала она, – это чистая правда. Меня убили. Но я выползла из ямы…»
— К тому времени я была настоящей американкой, – продолжала Мирьям. – Он — израильтянином до последней жилочки, это ведь особые люди, пронизанные своей страной насквозь, как лесная почва корнями, не важно — любят они ее или не очень… Лет пять, как он похоронил жену. Я давно была свободна… Мы поженились… И прожили вместе двадцать один год. На две страны жили: полгода в Америке, полгода в Израиле…
Она задумчиво повертела в пальцах пустую рюмку, отставила в сторону… подняла на меня глаза:
— Иногда бывало тяжело… Он прожил без меня целую жизнь, много перенес такого, о чем вообще никогда не говорил. Конечно, это был совсем не тот мальчик, которого я так любила когда-то… Но… если становилось особенно тяжко, я входила в ванную, глядела в зеркало и говорила себе: «Ты понимаешь, что ты нашла Адама?!»
Я боялась спрашивать о дальнейшем. Мне хотелось бы, чтобы ее рассказ на этом остановился. Вот они встретились и живут вместе. Встретились и живут, долго и счастливо. Или, может, не очень счастливо, потому что каждого по ночам терзает его жизнь… Но все же они живут вместе — Адам и Мирьям…
— Потом он уехал на симпозиум в Берлин и там скоропостижно умер, – быстро и бесстрастно проговорила она. – Я осталась дома в Сан-Франциско и не поехала в Израиль на похороны. Друзья и родные были возмущены, с полгода Гиди, его сын, не отвечал на мои письма и бросал телефонную трубку, если я звонила… Но однажды, когда у нас обоих прошла первая боль, я все объяснила ему: «Я прожила без него полжизни, – сказала, – зная, что он где-то жив. Хочу и дальше думать, что он жив и просто ушел к другой женщине. Так мне легче, понимаешь?..»
Она сморщилась и стала массировать виски.
— Голова разболелась… Чертова погода, чертов дождь… Сколько мы здесь уже сидим? – И впервые взглянула на часы. – О боже, кучу времени я у вас отняла! Вы на меня полдня угробили!
— Напротив, – возразила я, делая знак Ольге — рассчитаться: легкое движение пишущей в воздухе руки. – Напротив, я работала, как каторжная.
— А я такая эгоистка! Даже не спросила, чем вы занимаетесь, кто вы…
— Какая разница, – отозвалась я. – Странствующий собиратель историй.
Уже надев полусырое пальто (все-таки здесь действительно было прохладно), Мирьям еще раз оглядела комнату…
— Вот, побывала в гостях у Пабло… – сказала она, удивленно подняв нарисованные брови. – Кто бы мог подумать! В последний раз Адам играл здесь на виоле да гамба… Представляете? Пабло чуть в обморок не упал. Не верил, что тот впервые взял в руки этот инструмент… А звук у виолы такой… эротичный — унисон тела и души… или, если хотите, Эроса и Танатоса…
На пороге обернулась еще раз, помахала рукой и весело крикнула:
— Прощай, Пабло, старый хрен! – и вышла. У калитки меня перехватила Манана с зонтом, давно уже сухим… Придержала за локоть.
— Это был тяжелый разговор, да? – тихо спросила она. – Я сразу поняла! Стояла здесь и всех от вас отгоняла! Я их всех отогнала наверх, да?
Я молча поцеловала ее в щеку и пошла вслед за Мирьям.
Дождь прекратился, хотя небо бурлило темными клубами, что неслись и неслись куда-то в сторону Масличной горы, и дальше, за перевал, к Мертвому морю…
В любую минуту дождь мог припустить с новой силой.
— Я провожу вас до отеля, – сказала я.
— Нет-нет, ни в коем случае! – Она опять улыбнулась немного клоунской своей улыбкой: морщинистый седой мальчик, если без шляпки. Шляпку держала в руке, та не успела высохнуть. – Наоборот, это я провожу вас к авто и помогу вывести его со стоянки…
Взглянула на мое смущенное благодарностью лицо и с жаром воскликнула:
— Вы будете легко, азартно водить, помяните мое слово! В вас робости нет. Первый день за рулем — и наклюкалась, как свинья! Вы замечательно будете водить!
Дед и Лайма
Дорогая Ирина Ефремовна! Вы, конечно, меня не помните — представляю, какая лавина судеб и лиц обрушивается на Вас в течение года… Сколько туристов, школьников, репатриантов, политиков, гостей… А ведь Вы работаете в «Яд ва-Шем» много лет, если не ошибаюсь? Поэтому даже и не важно, помните ли Вы очередную посетительницу, которая полгода назад явилась в музей, к тому же, не по своей надобности, а по просьбе соседки, чья семья погибла вся в Рижском гетто. Узнав, что мы едем отдыхать в Эйлат и неделю пробудем у родственников в Иерусалиме, она просила обязательно пойти в «Яд ва-Шем» и заполнить стандартные анкеты на погибших ее родных. Что я и сделала.
Вы, разумеется, не помните, но я слегка заблудилась в коридорах административного корпуса, вы шли навстречу, любезно вывели меня и даже показали тот потрясающий вид с вершины холма на шоссе в Тель-Авив; мы немного поговорили, а на прощание Вы дали мне свою визитку, которой я — боже упаси — не намерена злоупотреблять.
Но ближе к делу.
Уже дома, в Саратове, я все время возвращалась и возвращалась в памяти к этому месту — «Яд ва-Шем». И перед моими глазами все плыли эти лесистые холмы в ярком закате, и одинокий вагон над обрывом, устремленный в никуда, – памятник всем, кого увезли в пламя топки… Никак не могла я отделаться от этих картин, они во мне, поверите ли, звучали, как музыка …
И я стала думать о том, что это, конечно, замечательная идея и великое ее воплощение: поименно вспомнить всех замученных, сожженных, расстрелянных… Воистину вернуть теням место и имя … Потом пришло в голову, что хорошо бы создать такой всемирный гигантский музей, в котором бы огромный штат сотрудников собирал имена вообще всех замученных на земле. Свидетельство и напоминание о том, что люди делали и продолжают делать друг с другом!.. Но я опять сбиваюсь на что-то абстрактно-всемирное. Надо бы конкретней.
А конкретней, речь пойдет о моей семье. Да нет, в мясорубке двадцатого века почти все мои самые близкие остались живы. Почти… Во всяком случае, к Катастрофе они прямого отношения не имели. То есть, никак не представляют интереса для Вашего замечательного музея.
И все же…
И все же мне захотелось написать о них: о деде и о Лайме. И о двадцативосьмилетней моей бабушке. Просто записать теми словами, какими я слышала эти истории с детства. Освободиться от настойчивого и странного — не желания даже, а внутреннего веления. Может, напишу вот и успокоюсь. А Вы уж простите меня за неожиданное письмо. Эти несколько листков, написанных скороговоркой, не займут много места среди миллионов документов грандиозного архива «Яд ва-Шем».
…Мой дед Мося, Моисей Гуревич, до войны сделал головокружительную карьеру: в 28 лет стал замуправляющего городским банком. Вообще-то в банке было трое служащих: управляющий, дед и уборщица. И находился этот единственный банк в белорусском городке Костюковичи… Тут важно добавить, что мой дед Мося был здоровенным мужчиной — что называется, косая сажень в плечах, – сплошь заросшим густым черным волосом; в моей памяти разве что на ладонях они у него не росли.
В тридцать восьмом деда взяли, как многих других: десять лет без права переписки. Его сыну, моему отцу, в тот день исполнилось 6 лет, и он помнит, как во время обыска во двор через окно летели подушки. Младшей, Риточке, и подавно был годик с небольшим.
Тут опять отвлекусь.
К тому времени дед был счастливо и нежно женат на бабушке Пане. У нас хранится ее фотография, на которой двадцатичетырехлетняя Паня выглядит гораздо старше своего возраста. Прическа такая, знаете, – валики надо лбом… Брови серьезные. А может, они тогда и вправду быстро состаривались?
Вообще-то десять лет без права переписки означало расстрел, но деда как-то миновало страшное. Может, потому, что сажали тогда полным ходом, шел валовой процесс. Деда, конечно, били, но следователям надоело придумывать обвинения и побоями они в основном пытались добиться, чтоб подследственные показывали сами на себя, сами придумывали — какие и чьи они шпионы.
А дед, во-первых, был молод и могуч, побои выносил, главное же — у него не хватало воображения. Он даже и представить себе не мог — что от него требуют! Чтобы он на себя сочинил всякую преступную чепуху?! На свою такую обычную, хорошую советскую жизнь?! Ему и в голову ничего не приходило! Одним словом — не подписал ничего. Не смог придумать себе вины…
А бабушка Паня в свои 24 года осталась с двумя детьми на руках.
К началу войны она заведовала детским домом. И сама в первые же дни тотального наступления немцев на белорусском направлении спасла семьдесят детей. Непостижимо — как в этой панике и полнейшем бардаке ей удалось выбить целый вагон, теплушку, для своих сирот, но факт остается фактом. Скомандовала детям: «Вещи в наволочку!» — построила их и повела на вокзал. Состав шел в сторону Саратова… где моя семья до сих пор и живет. Но дело не в этом.
Погибла бабушка Паня в сорок втором, после неудачной операции аппендицита. А может, сама операция тут ни причем, просто не вылежала. Понимаете, мужчины были на фронте, и все нужды и тяготы хозяйства тащили на себе три женщины — молоденькая моя бабушка, пожилая воспитательница и старуха-повариха. Поэтому, когда детскому дому начальство выделило бочку масла, Паня, хоть и была после операции, сама поехала за ним на телеге, забирать. Дорога осенняя, разбитая — колесо отвалилось, телега накренилась… Паня тужилась удержать драгоценную бочку… швы разошлись. Началось нагноение, и, проболев недели две, бабушка умерла от заражения крови. Ей было 28 лет…
Дед же в это время валил тайгу по полной пайке. Года три провел на урановых рудниках. Там люди обычно сгорали за полгода. А он — ничего, даже и потом никак не отразилось, только весь облысел. Здоровяк был преотменный. И про эти урановые рудники я слышала с детства из-за одного только случая: однажды, рассказывал дед, он ясно услышал голос покойной матери, зовущей его по имени, причем, по младенческому имени, которым только она его и звала: «Дудэле!». Обернулся на голос и увидел, что на него катится огромная глыба! И успел отскочить…
Забегая вперед, скажу: невероятного везения был человек.
Теперь параллельная история: Лайма .
Ее отец, капитан дальнего плавания, завез семью в порт Находка и там утонул. Через год мать взяли, и Лайму — комсомольского секретаря, девочку компанейскую и веселую, заставляли от матери отказаться. Она не отказалась, о чем всю жизнь жалела (дурой была, говорит). Жалела: мать через год выпустили, а вот саму Лайму взяли буквально сразу, и она-то досидела до сорок шестого. Главное, были загублены без нее братишки — семи и трех лет. Младшего она потом нашла в Ташкенте — он стал запойным пьяницей, а старшего не нашла никогда — его, по-видимому, убили. Потому что, как рассказывал младший, ворвались соседи и били обоих. Помнит только, что было очень больно. Очевидно, старшего забили насмерть.
И вот тут две линии моего рассказа пересекаются. В лагере Лайма встретила деда. Потом говорила — он был большой, громогласный и добрый… Главное, от него шла уверенность, что все устроится . (Я же говорю — человек без воображения. В то время, как другие загибались от ожидания смерти, он просто бодро проживал день за днем.)
И Лайма приткнулась к деду и решила от него забеременеть, потому что было такое время , конец сорок шестого, – беременных отпускали.
Ну, и ее выпустили, на последних днях; вышла она за ворота лагеря, с огромным животом, без денег, без вещей — иди, куда пожелаешь. Она и пошла. И шла несколько дней в одном ботинке. Подошва другого отвалилась.
В один из этих дней ее на несколько километров подобрал мужик на телеге, но она от жары потеряла сознание, и он — видимо, испугавшись, – с телеги ее сбросил.
(Винить его нельзя, говорит Лайма, время было такое — на черта ему дохлая баба?)
Очнулась она от толчков ребенка и поняла, что родит. Доползла до какого-то сарая и там родила. У нее даже не было тряпки, чтобы завернуть ребенка. Оторвала кусок от юбки и так и зашла в деревню — полуголая мадонна с полуголым младенцем. Но, говорит, ничего, хорошие люди тоже попадались. Одна баба молока ей выпить дала, какого-то тряпья — ребенка по-человечески завернуть. Самим же ничего не хватало… А вечером затопила даже баню, потому что смотреть на Лайму с души воротило — все ноги в сохлой родильной крови, лицо в грязных разводах, ребенок — тот вообще страшненький, с перекусанной, торчащей, как сучок, пуповиной. А потом в другой какой-то деревне еще раза три люди накормили, а одна старуха подарила теплый старый платок — ребенка ночами заворачивать. Еще, скажите, счастье, что дождей не было, наоборот — такая, говорит, сиятельная погода стояла, такая благословенная жарища — в лесах ягод до ужора! Рви и ешь, сколько хочешь.
А добиралась Лайма в Ригу, где жили две ее бездетные тетки, единственные живые родственницы. Ей туда было нельзя — дело известное, не разрешено селиться в больших городах, – но она упрямо перла и перла в Ригу, и добралась.
От появления Лаймы с младенцем тетки пришли в полный ужас. Представляете, какая опасность, какое наказание! Испугались они отчаянно, плакали, умоляли ее куда-нибудь деться, уйти, уехать куда-нибудь… Однако выгнать племянницу или сдать милиции все же не решились. Потянулись месяцы тошнотворного страха, постоянного ужаса перед ночными облавами, проверками… Лайма с ребенком ночевала то в каких-то сараях, то в чужих парадных… Пару месяцев перекантовались в Ассори у знакомых на заколоченной даче…
Ко всему еще тетки очень недовольны были русским именем ребенка. Я забыла написать, что это был мальчик. Сергей. Мой дядя Сережа. Лайма записала его на свою фамилию, а отчество дала — Михайлович, поскольку настоящего дедова имени она и не знала. В лагере звался дед Моисей Мишей. Да и не так уж важно было знать Лайме, как его звали, – вот уж не представляла она тогда, что у них еще будет шанс встретиться.
Из-за этого-то русского имени тетки не могли почувствовать мальчика своим… Звали Арнольдом.
И вдруг на теткин адрес приходит от деда письмо! Такая удача, что Лайма ему адрес оставила. Дед сообщал, что отпущен на поселение, живет почти как вольный, работает, еды вдосталь… Звал приехать.
К слову сказать, он, широкая душа, и семью разыскивал — без особого, как вы понимаете, успеха. Иногда я думаю — а ну как Паня оказалась бы жива и откликнулась? Что ж, с деда бы сталось пригреть обеих. Этого патриарха еще бы на две жены хватило. Так что Лайма, ошалелая от счастья, подхватила мальца и двинула обратно — к деду в Сибирь.
А он к тому времени срубил с друзьями избу, с печью такой душевной. Главное — с ним повсюду было надежно, уютно. Тепло. Хохотал громоподобно, вот что я забыла написать! В раннем детстве несколько раз он пугал меня этим смехом.
С немалым риском была куплена корова. Покупать пришлось в соседней деревне: ну, соседней — по сибирским понятиям: полночи туда, полночи обратно, а вернуться-то надо к раннему утру! Отлучаться нельзя, поймали бы — снова лагерь… Но все же хорошо они в Сибири жили! Дед через пару лет стал начальником геологической партии, а это уж, как он говаривал, «совсем другой компот».
В пятьдесят первом у них родились еще двойняшки, тоже мальчики. Очень разные получились: Янис голубоглазый, медлительный, в латышскую родню, а Гундарс — Жоркой дед его звал — черноволосый, горластый, веселый… Дети разных народов. Но по отчеству оба эти огурца Моисеевичи, и по фамилии Гуревичи…
…В Ригу все они вернулись в пятьдесят четвертом. Дед освободился одним из первых. Дома принято было считать — из-за ударной его сибирской работы. А я полагаю, это все его чертовская везучесть.
И сразу же простодушно и деятельно бросился добиваться оправдания. И вот, представьте себе, это был уникальный случай, когда освободившемуся зека выдали папку с его делом на руки!
Дело в том, что он даже не знал, за что сидит. Знал только, что 58-я статья. Обвинение же прочел в деле: он сидел как белополяк! Ну а если подсчитать, то по всем раскладам во времена белополяков деду было десять лет. Так что он довольно быстро добился реабилитации и даже выхлопотал себе персональную пенсию.
Главное же — разыскал двоих старших детей.
Разыскал — тоже необходимо рассказать, как. История удивительная. Он, повторяю, стал разыскивать семью еще из Сибири, писал повсюду, запросы слал. Но в Костюковичах никого не осталось, письма возвращались, никак не мог он хотя бы ниточку следа нащупать. И вдруг в одной из газет, читая заметку о Саратовском заводе «Серп и молот», наткнулся на фамилию мужа пожилой воспитательницы, которая работала с бабушкой Паней в детском доме. Фамилия была редкая, Коровяк, и инициалы совпадали. Дед произвел умозаключения и понял, что именно в Саратов мог быть эвакуирован детский дом. И, едва обустроив в Риге Лайму с сыновьями, сорвался в Саратов. Прямо с поезда явился в заводской отдел кадров — там и выдали ему адрес.