Минуты через три, войдя к себе, он услышал от Марьи Гавриловны в прихожей таинственный шепот:
— Алексей Фомич, а у нас Иван Алексеич, — только что сейчас вошел, сидит в столовой.
— А самовар у вас готов? — осведомился Алексей Фомич.
— Самовар сейчас закипит.
— Да вы какой, маленький, конечно, поставили? Поставьте-ка еще и большой: он ведь стаканов двенадцать выпивает, не меньше.
Марья Гавриловна тихо всплеснула руками, однако шепнула:
— Сию минуту поставлю! — и шмыгнула на кухню; у нее появилась и чрезвычайная быстрота движений и таинственность в голосе: приход сына к отцу в дом оказался в ее представлении событием чрезвычайным.
А отец сказал сыну, войдя в столовую, где только что были закрыты ставни и зажжена лампа:
— Я не спросил тебя — ты в Петербурге был только проездом из Риги или пожил там хоть немного?
— В том-то и дело, что насчет войны, что она вот-вот, я слышал в Риге…
— В Риге? Ну, тогда все понятно!
И Алексей Фомич с минуту ходил по своей столовой молча, по столовой, украшенной арабским изречением, написанным готическим шрифтом на дощечке: «Хороший гость необходим хозяину, как воздух для дыхания; но если воздух, войдя, не выходит, то это значит, что человек уже мертв».
Ваня сидел на диване, покрытом белым чехлом, и белая блуза его, тускло освещенная лампой, так странно сливалась с этим чехлом, что делала «чемпиона мира» еще шире, чем был он на самом деле. Чтобы прервать молчание, Ваня сказал в спину шагавшему тяжело отцу:
— Я там, в Риге, две картины написал… Кроме, конечно, этюдов… И даже офортом занимался.
Алексей Фомич ничем не отозвался на эти слова. Подождав, Ваня хотел было сказать еще, что писала рижская газета по поводу его выставки, но отец спросил вдруг отрывисто:
— Почему война?
— Не знаю… Ах да, — этот же там какой-то убит сербами… Ну, читал же ты, должно быть, в газетах, — с усилием, как о чем-то совершенно для него лишнем и ему ненужном, пробасил Ваня.
Здесь голос его, не расплываясь, как на улице, а отражаясь от стен и потолка, гудел и делал все слова его каким-то сплошным рокотом, и Алексей Фомич отметил это, сказав:
— Если возьмут тебя все-таки, просись в дьячки, — октавой петь будешь.
— В дьячки бы ничего, да, говорят, в военное училище брать таких будут, — зарокотал Ваня.
— Каких таких? Октавистов?
— Нет, с образованием какие… Через год прапорщиком буду.
— Через год? Как через год? — очень изумился Алексей Фомич и даже остановился посреди комнаты: — Значит, целый год будешь там артикулы проходить?
— Будто бы так, а в точности не знаю.
— Я вижу все-таки, знаешь ты очень мало!
— Да от кого же было узнать больше? — удивился теперь Ваня восклицанию отца.
— Ты пойми: год! За коим же чертом, когда война может окончиться через три месяца?
— Да я и сам так думаю… Соберут нас, скажем, тысячу человек, будут с нами биться, чтобы всю эту премудрость военную нам вдолбить, а к чему?.. Так, должно быть, на всякий случай: может, и в три месяца кончится война, а может, и года на два затянется, — беспечным тоном и с самым беспечным выражением на плотном молодом лице объяснил Ваня.
Однако и слова эти и самый тон объяснения возмутили отца.
— Думай, думай прежде, чем говорить! — прикрикнул на сына он. — Как это так «на два года»? Ты представляешь, что это такое «два года»?
— Да ведь там как хочешь представляй, а можешь даже и вовсе не представлять, от этого что же изменится? — полюбопытствовал Ваня и сам себе ответил: — Ничего решительно.
Только Марья Гавриловна, стоявшая у двери с кипящим самоваром в руках и решившая, что настал момент его внести, предотвратила взрыв возмущения отца прежним, давно уж ему известным равнодушием сына.
— Вот вам сначала маленький, какой поспел, — сказала она певуче-приветливо, — а большой, какой на пятнадцать стаканов, только что поставила.
IIIКогда Надя вернулась от Сыромолотова домой, то первое, что она сказала сестре Нюре, было:
— Вот что, Нюрочка, нам с тобой надо ехать в Петербург.
— Так рано? — удивилась Нюра.
— Ну, не так и рано, положим, а главное — надо не опоздать.
Что Нюра поступит тоже на Бестужевские курсы и будет жить в одной комнате с Надей, это уж было решено, конечно, гораздо раньше, но ехать думали в конце июля, а теперь не было еще и половины месяца.
— Как так опоздать? Куда опоздать? Почему опоздать? — зачастила вопросами Нюра.
Но Надя была настроена так, что благодушно ответить на них не смогла, — она возмутилась даже, что сестра ее так легкомысленна.
— Ты что в самом деле, Нюрка, пяти лет, что ли? Должна уж помнить, в какое время живешь, гимназию кончила!
— А в какое такое особенное? — удивилась Нюра.
— Здравствуйте, хорошо ли вам спалось!.. В Петербурге забастовки, ультиматум Сербии объявлен, а она говорит: «в какое»?!
— Что же я, не знаю, что ли? — почти обиделась Нюра. — Какая же тут новость?
— Вот такая, что надо ехать, пока не поздно… Соберемся и поедем.
— Подумаешь, долго как собираться надо!
Это знала и сама Надя, что недолго, но не могла же она сказать младшей сестре, что главное, почему ей хочется как можно скорее ехать, это желание быть там, где забастовки и демонстрации рабочих.
От братьев Коли и Пети давно уже не было писем, и в семье Невредимовых не знали, что это значит. Даже и старик беспокоился и, подергивая головой, ворчал за обедом, ни к кому не обращаясь:
— Молодость, молодость!.. Куда ветер дует, туда и она гнется… Костяка-то этого самого нет еще, а без него что же? Та же трава… Надо послать телеграмму: что с ними?
Дарья Семеновна, конечно, беспокоилась тоже, но она подходила ближе к возможной опасности и спрашивала своих студентов:
— Вот бастуют себе рабочие, — хорошо, дело ихнее, конечно, — а как же инженеру тогда быть? С кем же Коля быть должен: с ними ли, или, я так думаю, хозяйскую руку он должен держать, иначе как же? Иначе его должны непременно уволить с завода.
На этот деловой вопрос один из студентов — высокий Саша — отвечал без малейшего затруднения, как об очень хорошо ему известном:
— Инженеры, мама, по самой сути своей — офицеры производственной армии, поэтому, конечно, ни бастовать, ни бунтовать им не полагается по уставу… Однако мало ли чего не полагается делать, однако делается.
А другой студент — невысокий Геня — добавил к этому, чтобы успокоить мать:
— Наш Коля, мама, не из таковских, чтобы не понимать, что ему надо делать.
— А Петя? — тут же спросила Дарья Семеновна, но на это ответили сразу Саша и Геня:
— Что ты, мама! Пете разве есть время?.. Ему некогда — ему дипломную работу сдавать надо.
Четверо молодых, пятая старуха, а шестой — совсем уже древний, с головой белой и дрожащей, как шапка одуванчика под легким ветерком, готовая облететь, — они каждый по-своему переживали внятное уже прикосновение чего-то большого и зловещего, что надвигалось. Молодым хотелось поднять головы выше, чтобы разглядеть лучше; старой — втянуть голову в плечи, а древнему зачем-то понадобилось тут же после обеда подойти к сараю, остановиться в его полуоткрытых широких дверях и начать приглядываться к тому, что в нем было наставлено.
Обычно после обеда Петр Афанасьевич спал часа полтора, иногда и два, и потом поднимался бодрый, умывался, шел в сад и там говорил самому себе, однако вслух:
— Вдруг вот так возьму да и доживу до ста лет, а?.. Все может быть. Ведь доживают же другие… Еще и побольше ста лет живут, но это уж, это уж я нахожу излишним, а до ста лет отчего же нет? Вполне, по-моему, возможно… Никаких так называемых кахектических болезней у меня нет, стало быть… стало быть, вполне могу…
И в такие бодрые минуты он подходил к каждому дереву в саду своем, как к старинному другу или как отец к детям: ведь каждое сажал он сам и каждое помнил, каким оно было, когда его ставили в ямку и засыпали землей, причем он каждое старательно притаптывал, чтобы не раскачало ветром. Он о каждом своем дереве знал, чем оно болело, если болело, какое было особенно плодоносным, какое не очень, какое росло буйно, а какое с оглядкой, какое с каким вело долгую борьбу там, в земле, где захватывало как можно больше земли корнями, и здесь, где раскидывало как можно шире крону, чтобы впитать в себя побольше солнца, творящего ткань растений.
Вдоль ограды сада стояли у него тополи и вязы — деревья-завоеватели: они летом сбрасывали с себя так неисчислимо много летучек, что те, подхваченные ветром, засыпали всю землю далеко кругом. Если бы от каждой такой летучки пошло новое дерево, то они быстро покорили бы и весь город и все окрестности его верст на тридцать кругом: везде были бы только тополи и вязы с их зеленой мощью, с их чудеснейшим переплетом ветвей, у каждого из всех тополей и у каждого из всех вязов совершенно особенным, неповторимым.
Но в этот день после обеда, уйдя к сараю, Петр Афанасьевич не посмотрел ни на тополи, ни на могучие вязы, ни на яблони и груши и вишни в своем саду. Его мысли заняты были теперь другим, тем же самым, чем были заняты они лет семнадцать назад: присматриваясь к разному хламу в сарае, он искал глазами тот дубовый, когда-то отлакированный, прочный гроб, который сам для себя приготовил в ожидании близкой смерти.
Это был приступ не то что тоски, щемящей сердце, а вполне отчетливого желания уйти в тень, посторониться от чего-то, уже громыхающего, как отдаленный гул грома.
Не найдя глазами гроба, он испугался, как будто потерял самое необходимое, и как же без него теперь? Он уже от сарая начал кричать, повернувшись к отворенным окнам дома:
— Дарья Семеновна! Да-арья Се-ме-нов-на-а!..
Та выскочила в испуге.
— Господи-сусе! Что с вами?
— Где же он? Куда вы его дели? — накинулся на нее древний.
— Кто это? Кого дела? — не сразу поняла Дарья Семеновна.
— Как «кто это»? Гроб, конечно! А что же еще?
— Гро-об?.. Что это вы об нем вздумали?
— Где он? Вы что же это? Продали его? А?
— Да батюшки, где стоял, там и стоит, — что вы! Стану я его продавать! И кому, в самом деле так рассудить, он нужен, — гро-об?.. Подумаешь, зависть на него у людей, что ли?
— А что же я, что же я его не вижу совсем, а?
— Заставили кое-чем всяким, вот и не видите… Теперь уж сушки вишневой в нем не держу, — он и без надобности.
И, немного отойдя от сильной оторопи, добавила, крестясь:
— Вот до чего же вы меня напугали, Петр Афанасьевич! Разве же так можно? Я ведь тоже года уж не маленькие имею… У меня сердце уж стало небось все равно как тряпочка, а вы меня так разволновали своим криком, что и не знаю как!
Успокоившись несколько, оттого что гроб оказался на месте, и даже разглядев, наконец, из-под каких-то ящиков его бронзовую или медную ручку, Петр Афанасьевич ничего не нашел больше сказать ей по поводу ее волнения, как только это:
— Как же можно было на гроб ящики какие-то ставить? Гроб — это последнее жилище, а ящики что же такое, зачем? В печку их, на кухню, и все… Поколоть топором и на кухню.
Так увлекся, что в забывчивости еще несколько раз повторил: «Поколоть и на кухню», когда пошел уже от сарая в дом. Лег было по долголетней привычке у себя в кабинете на «самосоне», но и «самосон» не помог, — не заснул.
А четверо молодых, разойдясь после обеда по своим комнатам, — так как братья обычно редко когда говорили с сестрами, считая их интересы гораздо более мелкими, чем свои, — занялись тем же, на чем застал их час обеда, и Надя продолжала убеждать Нюру, что медлить с отъездом в Петербург теперь уж никак нельзя.
— Может быть очень большой наплыв на курсы, — говорила она, — и ты рискуешь остаться за флагом, если поздно поедешь.
— Ну вот, глупости какие, — остаться за флагом! — упорствовала Нюра.
— Не понимаю, что ты здесь, наконец, так прилипла! — начинала уж раздражаться Надя. — Что ты здесь такого не знаешь? Все знаешь, и все уж тебе должно надоесть, а там теперь одни белые ночи чего стоят! В Эрмитаж сходим, в музей Александра Третьего пойдем, — сколько картин ты увидишь! Люди из-за одного этого туда нарочно бог знает откуда, из Сибири туда едут, а ты уперлась, как все равно ослица какая, а чего уперлась — неизвестно!
— Да я совсем не уперлась, что ты! — слабо уже защищалась Нюра. — Откуда ты взяла?
— Ну, прилипла, как муха к липучке! Там, ты пойми, вся жизнь, — вся, какая только быть может! А здесь что? Буквально муха прилипшая!
— Я и не прилипла, не выдумывай, пожалуйста, а дней десять еще бы можно ведь погодить.
— Ну, если ты так, я и одна могу поехать, — внезапно решила Надя, — а ты уж сама потом приезжай.
— Выдумала тоже!
— А что же ты думаешь, это шуточки, что от Коли с Петей вот уже две недели нет писем?
— Подумаешь! Люди и по месяцу не пишут… О чем и писать, когда не о чем?
— А если они арестованы оба, в тюрьме сидят? — шепотом проговорила Надя.
— Ну да, еще чего — «арестованы», — также шепотом пыталась отрицать возможность этого Нюра, пытливо в то же время вглядываясь в глаза сестры.
— Ничего невозможного нет, раз там такие везде демонстрации… И вот они где-нибудь там одни, бедные, в камере сидят и написать оттуда ничего нам не могут.
— А Ксения, может быть, уже приехала из-за границы, — последнее, что могла, высказала Нюра.
Ксению, как старшую, обе сестры младшие называли почтительно полным именем. Она еще в начале каникул уехала из Петербурга в заграничную экскурсию вместе с несколькими десятками еще учителей и учительниц из разных концов России. Она служила в одной из женских гимназий Смоленска, но возвращаться из-за границы ей нужно было через Петербург. В последней своей открытке из Берна она писала, что экскурсия уже на подъеме домой, так как и каникулы на исходе и все издержались.
Наде, конечно, никакого труда не стоило доказать Нюре, что Ксения, если даже успела уже с экскурсией вернуться в Петербург, едва ли одна что-нибудь может сделать в пользу братьев, если они действительно сидят оба, а втроем они, конечно, могли бы добиться, чтобы их освободили.
К вечеру Нюра начала уж укладывать в корзину свои книги и в чемодан белье и платья. А на другой день, — кстати, это был тот день, когда в городе известно стало, что Россия — в лице русского правительства — выразила намерение прийти на помощь Сербии, если она подвергнется нападению Австрии, — обе сестры уже садились в поезд, который должен был довезти их до Петербурга.
Петр Афанасьевич только благословил обеих и всплакнул при этом, расставаясь с Нюрой, но на вокзал не поехал, хотя поезд отходил днем, а Дарья Семеновна расплакалась на вокзале, прощаясь с дочерьми, так, как будто отчаялась уже когда-нибудь их увидеть.
IVВолодя Худолей тоже готовился в это время ехать в Харьков: несколько десятков рублей для этой цели дали его отцу из «офицерского заемного капитала» в штабе полка.
Однако командир полка Черепанов, распорядившись выдать ему деньги, сказал:
— Придется и нам с вами готовиться к отправке.
— К отправке? Куда именно? — спросил Иван Васильич, надеясь услышать от своего начальника точный ответ, так как насчет отправки вообще были разговоры в полку, но все какие-то смутные.
Однако и Черепанов, — высокий человек, с глухариными бровями и слишком длинной черной с проседью бородой, — сказал только:
— Куда прикажут, туда нас и повезут… А мы все должны быть готовы, — вот и все.
— Но ведь может и так быть, господин полковник, что никуда не отправят, потому что незачем будет, — попытался уяснить свое будущее Худолей.
Черепанов задумчиво побарабанил длинными пальцами по столу, за которым сидел, и ответил:
— Хорошо бы, разумеется, только едва ли.
Потом добавил:
— Ваше дело пока маленькое, — вы в обозе с лазаретными линейками… А в случае военных действий — на вас большая ответственность ляжет, имейте это в виду. Опыта же у вас в этом нет: вы — врач мирного времени, а к нам на перевязочный пункт будут везти и нести тяжело раненных… Легко раненные не в счет — этим только перевязка, а тем операции придется, пожалуй, делать, а? Вы же ведь совсем не хирург.
И Черепанов, который сколько уже лет относился к нему хорошо, никогда не вспоминая о том, что он не хирург, теперь смотрел на него недовольно, сдвигая к переносью дюжего носа густые брови.
— На перевязочном пункте операций делать не придется, господин полковник, — кротко отозвался на это Худолей, но Черепанов заметил еще недовольнее, как будто Худолей виноват в этом:
— И младший врач тоже не хирург, — так нельзя! Остается войти с ходатайством, чтобы дали хирурга.
Худолей знал, что Черепанов, обеспокоенный трахомой в своем полку, сам часто заворачивал верхние веки солдатам в ротах, но не было такого случая, чтобы хоть два слова он сказал ему когда-нибудь насчет хирургии. Из этого он сделал вывод, что какие-то секретные приказы по поводу войны уже получены в штабе полка и поэтому думать над вопросом, будет или нет война, теперь уже лишнее: будет.
И не только сам Черепанов, но и полковой адъютант поручик Мирный, у которого был такой же янтарный мундштук, как у командира, вдруг из самоуверенно-благодушного стал раздражительным и крикливым.
Прежде он говорил со всеми просто, поучительным тоном, только иногда вставляя в свою речь:
— Приказ по полку, господа, надо читать, а не «думать» и в облаках не парить.
Теперь же он, когда к нему обращались с расспросами, отвечал раздраженно:
— Готовиться надо, и все… И не о чем больше думать!
Длинный и с длинным бритым лицом, с высокомерным жестким рыжеватым ежом на узкой голове, поручик Мирный всем своим видом теперь как будто даже стремился показать, что вот-вот полк ринется куда-то в бой.