Том 9. Преображение России - Сергей Сергеев-Ценский 35 стр.


Минуты через три, войдя к себе, он услышал от Марьи Гавриловны в прихожей таинственный шепот:

— Алексей Фомич, а у нас Иван Алексеич, — только что сейчас вошел, сидит в столовой.

— А самовар у вас готов? — осведомился Алексей Фомич.

— Самовар сейчас закипит.

— Да вы какой, маленький, конечно, поставили? Поставьте-ка еще и большой: он ведь стаканов двенадцать выпивает, не меньше.

Марья Гавриловна тихо всплеснула руками, однако шепнула:

— Сию минуту поставлю! — и шмыгнула на кухню; у нее появилась и чрезвычайная быстрота движений и таинственность в голосе: приход сына к отцу в дом оказался в ее представлении событием чрезвычайным.

А отец сказал сыну, войдя в столовую, где только что были закрыты ставни и зажжена лампа:

— Я не спросил тебя — ты в Петербурге был только проездом из Риги или пожил там хоть немного?

— В том-то и дело, что насчет войны, что она вот-вот, я слышал в Риге…

— В Риге? Ну, тогда все понятно!

И Алексей Фомич с минуту ходил по своей столовой молча, по столовой, украшенной арабским изречением, написанным готическим шрифтом на дощечке: «Хороший гость необходим хозяину, как воздух для дыхания; но если воздух, войдя, не выходит, то это значит, что человек уже мертв».

Ваня сидел на диване, покрытом белым чехлом, и белая блуза его, тускло освещенная лампой, так странно сливалась с этим чехлом, что делала «чемпиона мира» еще шире, чем был он на самом деле. Чтобы прервать молчание, Ваня сказал в спину шагавшему тяжело отцу:

— Я там, в Риге, две картины написал… Кроме, конечно, этюдов… И даже офортом занимался.

Алексей Фомич ничем не отозвался на эти слова. Подождав, Ваня хотел было сказать еще, что писала рижская газета по поводу его выставки, но отец спросил вдруг отрывисто:

— Почему война?

— Не знаю… Ах да, — этот же там какой-то убит сербами… Ну, читал же ты, должно быть, в газетах, — с усилием, как о чем-то совершенно для него лишнем и ему ненужном, пробасил Ваня.

Здесь голос его, не расплываясь, как на улице, а отражаясь от стен и потолка, гудел и делал все слова его каким-то сплошным рокотом, и Алексей Фомич отметил это, сказав:

— Если возьмут тебя все-таки, просись в дьячки, — октавой петь будешь.

— В дьячки бы ничего, да, говорят, в военное училище брать таких будут, — зарокотал Ваня.

— Каких таких? Октавистов?

— Нет, с образованием какие… Через год прапорщиком буду.

— Через год? Как через год? — очень изумился Алексей Фомич и даже остановился посреди комнаты: — Значит, целый год будешь там артикулы проходить?

— Будто бы так, а в точности не знаю.

— Я вижу все-таки, знаешь ты очень мало!

— Да от кого же было узнать больше? — удивился теперь Ваня восклицанию отца.

— Ты пойми: год! За коим же чертом, когда война может окончиться через три месяца?

— Да я и сам так думаю… Соберут нас, скажем, тысячу человек, будут с нами биться, чтобы всю эту премудрость военную нам вдолбить, а к чему?.. Так, должно быть, на всякий случай: может, и в три месяца кончится война, а может, и года на два затянется, — беспечным тоном и с самым беспечным выражением на плотном молодом лице объяснил Ваня.

Однако и слова эти и самый тон объяснения возмутили отца.

— Думай, думай прежде, чем говорить! — прикрикнул на сына он. — Как это так «на два года»? Ты представляешь, что это такое «два года»?

— Да ведь там как хочешь представляй, а можешь даже и вовсе не представлять, от этого что же изменится? — полюбопытствовал Ваня и сам себе ответил: — Ничего решительно.

Только Марья Гавриловна, стоявшая у двери с кипящим самоваром в руках и решившая, что настал момент его внести, предотвратила взрыв возмущения отца прежним, давно уж ему известным равнодушием сына.

— Вот вам сначала маленький, какой поспел, — сказала она певуче-приветливо, — а большой, какой на пятнадцать стаканов, только что поставила.

III

Когда Надя вернулась от Сыромолотова домой, то первое, что она сказала сестре Нюре, было:

— Вот что, Нюрочка, нам с тобой надо ехать в Петербург.

— Так рано? — удивилась Нюра.

— Ну, не так и рано, положим, а главное — надо не опоздать.

Что Нюра поступит тоже на Бестужевские курсы и будет жить в одной комнате с Надей, это уж было решено, конечно, гораздо раньше, но ехать думали в конце июля, а теперь не было еще и половины месяца.

— Как так опоздать? Куда опоздать? Почему опоздать? — зачастила вопросами Нюра.

Но Надя была настроена так, что благодушно ответить на них не смогла, — она возмутилась даже, что сестра ее так легкомысленна.

— Ты что в самом деле, Нюрка, пяти лет, что ли? Должна уж помнить, в какое время живешь, гимназию кончила!

— А в какое такое особенное? — удивилась Нюра.

— Здравствуйте, хорошо ли вам спалось!.. В Петербурге забастовки, ультиматум Сербии объявлен, а она говорит: «в какое»?!

— Что же я, не знаю, что ли? — почти обиделась Нюра. — Какая же тут новость?

— Вот такая, что надо ехать, пока не поздно… Соберемся и поедем.

— Подумаешь, долго как собираться надо!

Это знала и сама Надя, что недолго, но не могла же она сказать младшей сестре, что главное, почему ей хочется как можно скорее ехать, это желание быть там, где забастовки и демонстрации рабочих.

От братьев Коли и Пети давно уже не было писем, и в семье Невредимовых не знали, что это значит. Даже и старик беспокоился и, подергивая головой, ворчал за обедом, ни к кому не обращаясь:

— Молодость, молодость!.. Куда ветер дует, туда и она гнется… Костяка-то этого самого нет еще, а без него что же? Та же трава… Надо послать телеграмму: что с ними?

Дарья Семеновна, конечно, беспокоилась тоже, но она подходила ближе к возможной опасности и спрашивала своих студентов:

— Вот бастуют себе рабочие, — хорошо, дело ихнее, конечно, — а как же инженеру тогда быть? С кем же Коля быть должен: с ними ли, или, я так думаю, хозяйскую руку он должен держать, иначе как же? Иначе его должны непременно уволить с завода.

На этот деловой вопрос один из студентов — высокий Саша — отвечал без малейшего затруднения, как об очень хорошо ему известном:

— Инженеры, мама, по самой сути своей — офицеры производственной армии, поэтому, конечно, ни бастовать, ни бунтовать им не полагается по уставу… Однако мало ли чего не полагается делать, однако делается.

А другой студент — невысокий Геня — добавил к этому, чтобы успокоить мать:

— Наш Коля, мама, не из таковских, чтобы не понимать, что ему надо делать.

— А Петя? — тут же спросила Дарья Семеновна, но на это ответили сразу Саша и Геня:

— Что ты, мама! Пете разве есть время?.. Ему некогда — ему дипломную работу сдавать надо.

Четверо молодых, пятая старуха, а шестой — совсем уже древний, с головой белой и дрожащей, как шапка одуванчика под легким ветерком, готовая облететь, — они каждый по-своему переживали внятное уже прикосновение чего-то большого и зловещего, что надвигалось. Молодым хотелось поднять головы выше, чтобы разглядеть лучше; старой — втянуть голову в плечи, а древнему зачем-то понадобилось тут же после обеда подойти к сараю, остановиться в его полуоткрытых широких дверях и начать приглядываться к тому, что в нем было наставлено.

Обычно после обеда Петр Афанасьевич спал часа полтора, иногда и два, и потом поднимался бодрый, умывался, шел в сад и там говорил самому себе, однако вслух:

— Вдруг вот так возьму да и доживу до ста лет, а?.. Все может быть. Ведь доживают же другие… Еще и побольше ста лет живут, но это уж, это уж я нахожу излишним, а до ста лет отчего же нет? Вполне, по-моему, возможно… Никаких так называемых кахектических болезней у меня нет, стало быть… стало быть, вполне могу…

И в такие бодрые минуты он подходил к каждому дереву в саду своем, как к старинному другу или как отец к детям: ведь каждое сажал он сам и каждое помнил, каким оно было, когда его ставили в ямку и засыпали землей, причем он каждое старательно притаптывал, чтобы не раскачало ветром. Он о каждом своем дереве знал, чем оно болело, если болело, какое было особенно плодоносным, какое не очень, какое росло буйно, а какое с оглядкой, какое с каким вело долгую борьбу там, в земле, где захватывало как можно больше земли корнями, и здесь, где раскидывало как можно шире крону, чтобы впитать в себя побольше солнца, творящего ткань растений.

Вдоль ограды сада стояли у него тополи и вязы — деревья-завоеватели: они летом сбрасывали с себя так неисчислимо много летучек, что те, подхваченные ветром, засыпали всю землю далеко кругом. Если бы от каждой такой летучки пошло новое дерево, то они быстро покорили бы и весь город и все окрестности его верст на тридцать кругом: везде были бы только тополи и вязы с их зеленой мощью, с их чудеснейшим переплетом ветвей, у каждого из всех тополей и у каждого из всех вязов совершенно особенным, неповторимым.

Но в этот день после обеда, уйдя к сараю, Петр Афанасьевич не посмотрел ни на тополи, ни на могучие вязы, ни на яблони и груши и вишни в своем саду. Его мысли заняты были теперь другим, тем же самым, чем были заняты они лет семнадцать назад: присматриваясь к разному хламу в сарае, он искал глазами тот дубовый, когда-то отлакированный, прочный гроб, который сам для себя приготовил в ожидании близкой смерти.

Это был приступ не то что тоски, щемящей сердце, а вполне отчетливого желания уйти в тень, посторониться от чего-то, уже громыхающего, как отдаленный гул грома.

Не найдя глазами гроба, он испугался, как будто потерял самое необходимое, и как же без него теперь? Он уже от сарая начал кричать, повернувшись к отворенным окнам дома:

— Дарья Семеновна! Да-арья Се-ме-нов-на-а!..

Та выскочила в испуге.

— Господи-сусе! Что с вами?

— Где же он? Куда вы его дели? — накинулся на нее древний.

— Кто это? Кого дела? — не сразу поняла Дарья Семеновна.

— Как «кто это»? Гроб, конечно! А что же еще?

— Гро-об?.. Что это вы об нем вздумали?

— Где он? Вы что же это? Продали его? А?

— Да батюшки, где стоял, там и стоит, — что вы! Стану я его продавать! И кому, в самом деле так рассудить, он нужен, — гро-об?.. Подумаешь, зависть на него у людей, что ли?

— А что же я, что же я его не вижу совсем, а?

— Заставили кое-чем всяким, вот и не видите… Теперь уж сушки вишневой в нем не держу, — он и без надобности.

И, немного отойдя от сильной оторопи, добавила, крестясь:

— Вот до чего же вы меня напугали, Петр Афанасьевич! Разве же так можно? Я ведь тоже года уж не маленькие имею… У меня сердце уж стало небось все равно как тряпочка, а вы меня так разволновали своим криком, что и не знаю как!

Успокоившись несколько, оттого что гроб оказался на месте, и даже разглядев, наконец, из-под каких-то ящиков его бронзовую или медную ручку, Петр Афанасьевич ничего не нашел больше сказать ей по поводу ее волнения, как только это:

— Как же можно было на гроб ящики какие-то ставить? Гроб — это последнее жилище, а ящики что же такое, зачем? В печку их, на кухню, и все… Поколоть топором и на кухню.

Так увлекся, что в забывчивости еще несколько раз повторил: «Поколоть и на кухню», когда пошел уже от сарая в дом. Лег было по долголетней привычке у себя в кабинете на «самосоне», но и «самосон» не помог, — не заснул.

А четверо молодых, разойдясь после обеда по своим комнатам, — так как братья обычно редко когда говорили с сестрами, считая их интересы гораздо более мелкими, чем свои, — занялись тем же, на чем застал их час обеда, и Надя продолжала убеждать Нюру, что медлить с отъездом в Петербург теперь уж никак нельзя.

— Может быть очень большой наплыв на курсы, — говорила она, — и ты рискуешь остаться за флагом, если поздно поедешь.

— Ну вот, глупости какие, — остаться за флагом! — упорствовала Нюра.

— Не понимаю, что ты здесь, наконец, так прилипла! — начинала уж раздражаться Надя. — Что ты здесь такого не знаешь? Все знаешь, и все уж тебе должно надоесть, а там теперь одни белые ночи чего стоят! В Эрмитаж сходим, в музей Александра Третьего пойдем, — сколько картин ты увидишь! Люди из-за одного этого туда нарочно бог знает откуда, из Сибири туда едут, а ты уперлась, как все равно ослица какая, а чего уперлась — неизвестно!

— Да я совсем не уперлась, что ты! — слабо уже защищалась Нюра. — Откуда ты взяла?

— Ну, прилипла, как муха к липучке! Там, ты пойми, вся жизнь, — вся, какая только быть может! А здесь что? Буквально муха прилипшая!

— Я и не прилипла, не выдумывай, пожалуйста, а дней десять еще бы можно ведь погодить.

— Ну, если ты так, я и одна могу поехать, — внезапно решила Надя, — а ты уж сама потом приезжай.

— Выдумала тоже!

— А что же ты думаешь, это шуточки, что от Коли с Петей вот уже две недели нет писем?

— Подумаешь! Люди и по месяцу не пишут… О чем и писать, когда не о чем?

— А если они арестованы оба, в тюрьме сидят? — шепотом проговорила Надя.

— Ну да, еще чего — «арестованы», — также шепотом пыталась отрицать возможность этого Нюра, пытливо в то же время вглядываясь в глаза сестры.

— Ничего невозможного нет, раз там такие везде демонстрации… И вот они где-нибудь там одни, бедные, в камере сидят и написать оттуда ничего нам не могут.

— А Ксения, может быть, уже приехала из-за границы, — последнее, что могла, высказала Нюра.

Ксению, как старшую, обе сестры младшие называли почтительно полным именем. Она еще в начале каникул уехала из Петербурга в заграничную экскурсию вместе с несколькими десятками еще учителей и учительниц из разных концов России. Она служила в одной из женских гимназий Смоленска, но возвращаться из-за границы ей нужно было через Петербург. В последней своей открытке из Берна она писала, что экскурсия уже на подъеме домой, так как и каникулы на исходе и все издержались.

Наде, конечно, никакого труда не стоило доказать Нюре, что Ксения, если даже успела уже с экскурсией вернуться в Петербург, едва ли одна что-нибудь может сделать в пользу братьев, если они действительно сидят оба, а втроем они, конечно, могли бы добиться, чтобы их освободили.

К вечеру Нюра начала уж укладывать в корзину свои книги и в чемодан белье и платья. А на другой день, — кстати, это был тот день, когда в городе известно стало, что Россия — в лице русского правительства — выразила намерение прийти на помощь Сербии, если она подвергнется нападению Австрии, — обе сестры уже садились в поезд, который должен был довезти их до Петербурга.

Петр Афанасьевич только благословил обеих и всплакнул при этом, расставаясь с Нюрой, но на вокзал не поехал, хотя поезд отходил днем, а Дарья Семеновна расплакалась на вокзале, прощаясь с дочерьми, так, как будто отчаялась уже когда-нибудь их увидеть.

IV

Володя Худолей тоже готовился в это время ехать в Харьков: несколько десятков рублей для этой цели дали его отцу из «офицерского заемного капитала» в штабе полка.

Однако командир полка Черепанов, распорядившись выдать ему деньги, сказал:

— Придется и нам с вами готовиться к отправке.

— К отправке? Куда именно? — спросил Иван Васильич, надеясь услышать от своего начальника точный ответ, так как насчет отправки вообще были разговоры в полку, но все какие-то смутные.

Однако и Черепанов, — высокий человек, с глухариными бровями и слишком длинной черной с проседью бородой, — сказал только:

— Куда прикажут, туда нас и повезут… А мы все должны быть готовы, — вот и все.

— Но ведь может и так быть, господин полковник, что никуда не отправят, потому что незачем будет, — попытался уяснить свое будущее Худолей.

Черепанов задумчиво побарабанил длинными пальцами по столу, за которым сидел, и ответил:

— Хорошо бы, разумеется, только едва ли.

Потом добавил:

— Ваше дело пока маленькое, — вы в обозе с лазаретными линейками… А в случае военных действий — на вас большая ответственность ляжет, имейте это в виду. Опыта же у вас в этом нет: вы — врач мирного времени, а к нам на перевязочный пункт будут везти и нести тяжело раненных… Легко раненные не в счет — этим только перевязка, а тем операции придется, пожалуй, делать, а? Вы же ведь совсем не хирург.

И Черепанов, который сколько уже лет относился к нему хорошо, никогда не вспоминая о том, что он не хирург, теперь смотрел на него недовольно, сдвигая к переносью дюжего носа густые брови.

— На перевязочном пункте операций делать не придется, господин полковник, — кротко отозвался на это Худолей, но Черепанов заметил еще недовольнее, как будто Худолей виноват в этом:

— И младший врач тоже не хирург, — так нельзя! Остается войти с ходатайством, чтобы дали хирурга.

Худолей знал, что Черепанов, обеспокоенный трахомой в своем полку, сам часто заворачивал верхние веки солдатам в ротах, но не было такого случая, чтобы хоть два слова он сказал ему когда-нибудь насчет хирургии. Из этого он сделал вывод, что какие-то секретные приказы по поводу войны уже получены в штабе полка и поэтому думать над вопросом, будет или нет война, теперь уже лишнее: будет.

И не только сам Черепанов, но и полковой адъютант поручик Мирный, у которого был такой же янтарный мундштук, как у командира, вдруг из самоуверенно-благодушного стал раздражительным и крикливым.

Прежде он говорил со всеми просто, поучительным тоном, только иногда вставляя в свою речь:

— Приказ по полку, господа, надо читать, а не «думать» и в облаках не парить.

Теперь же он, когда к нему обращались с расспросами, отвечал раздраженно:

— Готовиться надо, и все… И не о чем больше думать!

Длинный и с длинным бритым лицом, с высокомерным жестким рыжеватым ежом на узкой голове, поручик Мирный всем своим видом теперь как будто даже стремился показать, что вот-вот полк ринется куда-то в бой.

Назад Дальше