Утром была казарма, вчера утром — казарма, команды, желтая полоса солдатских лиц и металлический брезгливый голос командира роты. Но только теперь, когда говорил Дерябин, всем телом понял Кашнев, что если бы он не встал так решительно с постели и не надел свою тужурку, если бы он невзначай не удержал в себе человека, — ушел бы из него человек. И когда представилось это ясно всем телом, вдруг переместилось в нем что-то, точно переплыло, как кислое тесто из дежки куда-то вбок. Все стало напряженным, ночным и потому странным; глаза глядели на осанистого Дерябина с шевелящимися толстыми влажными губами и говорящими взмахами рук, а видели не его только, а другое: казарму. Выходил из-за широкой спины Дерябина командир роты капитан Щербатов, невысокий, сухой, с твердым и четким стуком каблуков, становился перед длинными шеренгами солдат и каким-то выработанно-гнусавым, высокомерно-презрительным голосом командовал ежедневно одни и те же ружейные приемы, хотя ведь шла война там, на Дальнем Востоке.
Там не это нужно было, а кое-что другое, гораздо более серьезное, а здесь вбивали в головы солдат только одно: делай то, что начальник прикажет. Когда прикажет начальник идти «усмирять беспорядки» в городах и деревнях, иди и усмиряй. Пусть капитан Щербатов назовет «внутренними врагами» твоих братьев, стреляй, не жалея патронов, в своих братьев, — это и есть твое назначение!.. Кашнев представил ясно, что и его могут послать на такое усмирение вместе со всею ротой, и на голове его замерли корни волос.
И так как единое, что возникло в нем вдруг теперь неопровержимо, как вера, была сила, простая, прочная бычья сила, и так как прочен и силен был огромный пристав Дерябин, вот теперь рокочущий густым голосом, голосом площадей, а не комнат, то встал Кашнев и внимательно прислушался к нему, осмотрел его молодыми глазами и сказал почти восторженно:
— Ваня! ты… ты прав, Ваня!
— Прав? Что? Так говорю? А? — радостно выкрикнул пристав, положив ему на плечи руки.
— Так! — твердо ответил Кашнев. — И что ты за свободой пойдешь, — этому верю! Верю! Потому что как же иначе?
— Веришь?
— Верю, потому что… украли душу, ограбили, и у этих, у ограбивших, нужно ее обратно…
— Украсть, — подсказал Дерябин.
— Украсть, — повторил Кашнев, — иначе некого уважать и не за что.
— Выпьем? — серьезно показал глазами на неприбранный стол Дерябин.
— Выпьем, — серьезно согласился Кашнев.
— Ура! — крикнул Дерябин во всю мощь объемистых легких. — И пойдет душу красть пристав Дерябин, а за ним воры!.. Ура!
X— Митя, — спросил Дерябин, — невинность в тебе такая во всех щечках… ты как насчет женщин, — вкушал?
— Нет, — ответил Кашнев.
Они все еще сидели за столом, хотя было уже часов пять утра, — чуть посинели, посвежели слегка белые занавески.
— Нет? Как так нет? Шутишь?.. Совсем нет?.. — Даже рот раскрыл от удивления Дерябин. — Во-от!.. И с университетом ты что-то рано управился, ни одного дня не потерял! Д-да!.. Ты — строгий. Должно быть, в мамашу вышел… женщины, они, брат, иногда даже игуменьями бывают, — случается, факт!.. Постой-ка, тут у меня альбом красавиц парижских, я тебе покажу!.. Это… это… — заторопился пристав.
— Да не надо, зачем?
— Как не надо?.. Не надо!.. Тут такие две мамочки есть, — с ума сойдешь… не надо!
И вытащил к лампе Дерябин истрепанный длинный альбом и, тыча толстым пальцем в снимки голых женщин, приговаривал:
— Это ж раз удивиться и умереть, а?.. Нет, ты всмотрись внимательно, хорошо всмотрись!
Потом говорили о сестре Кашнева, Нине, курсистке, и о тех местах, где вырос Кашнев, где не было дичи — только сороки.
— Нина в сестры милосердия поступает, в Красный крест… на войну едет, — сказал Кашнев.
— На войну? Великолепно! Умно! — одобрил пристав. — Непременно там женишка подцепит, — замуж выйдет. Простого армейца не стоит — с голоду помирать, а вот ты напиши ей, — штабного, академика чтобы… факт!
— Эка ты как-то все этак… — поморщился Кашнев.
— Что? Плохо говорю? Не то?.. Митя, поверь: женщине, хоть бы она и сестра твоя и Красный крест, — кто угодно, — ей только одно-единственное на свете нужно: мужчина… Факт, я вам говорю.
— Не лечь ли поспать? — поднялся и отвернулся Кашнев.
— Поспи! Ложись, — мягко втолкнул его в спальню Дерябин. — Ты ложись, а я только на больную лошадь гляну… Верховая, донец, — опоили мерзавцы, ноги пухнут.
И Дерябин вышел в сени, и потом слышно было, как протяжно с перехватами завизжал щенок.
Кашнев сел было на диван, где постлана была постель, потом привычно перестегнул портупею; в висках появилась тоненькая боль, как всегда после бессонной ночи. Думал о приставе, который хлынул вдруг весь отстоявшийся и свой и затопил под ним его землю. Но раздеваться почему-то не хотелось. Подошел к попугаю и разглядел внимательно его черный клюв, старые злые глазки и пышный хохол; пересмотрел еще раз альбом парижских красавиц. Вспомнил про шашку с надписью «лубимому начальнику», но на стене балдахином висело несколько шашек, из них три казачьих кавказского образца, — трудно было различить дареную. Вспомнил про подарок пристава — тульский наган, и решил не брать его с собой. Сквозь ставни пробивалась полосками холодная утренняя синева, и от нее пожелтела лампа, и комнаты стали холоднее и как-то просторнее на вид, и листья фикуса сделались чернее и сплошнее.
Прошел в канцелярию Кашнев, сам удивляясь своим шагам, звучавшим здесь по-чужому несмело. Тут же за дверью висела — он разглядел — его шинель и фуражка — красный околыш, первый полк. В соседней комнате блаженно посвистывал, как куличок, чей-то нос — должно быть, спал Культяпый. Есть уже совсем ничего не хотелось, но подошел к столу Кашнев и внимательно и долго разглядывал закуски, потом вытащил из коробки клешню омара, пожевал и выплюнул. И когда захотел осознать, сделать ясным, почему не раздевается и не ложится он, то прежде всего плавно заколыхалось перед ним канареечное платье Розы, с извилистым хвостом, — как она танцевала с приставом, а потом почему-то так же заколыхалась желтая солома на полу каземата… и захотелось выйти на двор части, подышать ранним утром, посмотреть больного донца, у которого пухнут ноги.
Кашнев надел фуражку, набросил на плечи шинель, двинулся было к сеням, — но навстречу опять завизжал щенок, бурно застучали двери, раздался дерябинский рык. Отворилась дверь в канцелярию, и прежде всего Кашнев увидел того высокого тонкого парня, который играл на гармонике.
Дерябин толкнул его срыву, и он ринулся вперед головой и руками, точно в речную воду, и жестко упал на колени почти у самых ног Кашнева. За Дерябиным в дверях показался городовой, тот самый желтоусый, который вчера вечером ужинал щами. Фуражки на парне не было, и еще бросилось в глаза вчерашнее: красная слюнявая полоса сбоку около губ и дальше косяком по подбородку.
— Вот! Видал? — кричал торжествующим голосом Дерябин. — Ребята здешние!.. Вор, подлец, — меченый вор! Третий раз попадается!.. И гармонья краденая, — вчера же с окна где-то свистнул… Ах, мерзавец, цыган! — и острым носком сапога ударил Дерябин парня в заляпанный подбородок. Визгнул и упал на спину парень.
Сквозь ставни просилось в комнату синее утро. От лампы плавал по комнате масляно-желтый тяжелый свет. В толстое лицо Дерябина влились мертвые тени. У парня залоснились черные волосы в кружок, проступили вдруг невидные прежде глаза под густыми бровями, поднялись на Кашнева.
— Ваше благородие!.. Господин офицер!..
И потом в несколько коротких мгновений Кашнев ощутил остро: сорвавшийся крик Дерябина, прочную руку, сжатую в кулак, круглый выгиб серой спины, рыжую полосу усов городового, парня, затопленного болью, холод, охвативший все тело.
Как был в накинутой на плечи шинели, Кашнев выскочил на двор, отбросив щенка ногой, окунулся в сырое, мутное утро, по влажному песку двора чуть не бегом, обогнув крыльцо и чан с зеленой водою, бросился к калитке и уже с улицы слышал, как кричал ему вслед Дерябин.
— А-а, свобода! Душу красть! Я ввам покажу душу! Я у вашей квартиры пост поставлю, знайте!.. Свобода? День и ночь постовой будет стоять! Я ввам покажу свободу!..
Кашнев остановился было, — подумал: обида это или пьян Дерябин? Надел в рукава шинель, вспомнил, что не взял кобуру, — осталась где-то у пристава вместе с его наганом, махнул рукою и пошел вдоль улицы.
Красовалась улица утренней тишиною.
Налаялись собаки за ночь, теперь и их не было слышно.
Ясный нарождался день; еще не приник к земле грудью, подходил издали, но уже было свежо и бодро. Широкие загребающие шаги делал Кашнев.
Город был для него новый; в этой части он никогда не был. Шел наугад, смутно вспоминая, как ехал вчера на извозчике.
Город был для него новый; в этой части он никогда не был. Шел наугад, смутно вспоминая, как ехал вчера на извозчике.
Был ли на углу этот облезлый мазаный домишко с вывеской сапожника? И приходилось ли ехать по деревянным тряским мосткам через какой-то ров, и куда приведет эта длиннейшая, глубокая, синевато-серая улица? Решал и шел дальше, радуясь, крепким четким шагом.
Влажному свету был рад, тому, как жмурились домишки, как теплая детвора просыпалась. У акаций были влажны колючие ветки, отпотели ставни, воробьи звонко надрывались за заборами… У того бассейна, где ночью была засада, уже стоял водовоз с бочкой и подрагивала кожей рыжая колченогая лошаденка. А может, был это другой бассейн, не тот, — все равно; пахло свежим утром, осенней ясностью, солнечным ноябрем.
Думалось о Нине, — не о приставе, а о Нине, ясноглазой девочке. Когда просила шоколаду и не было — топала ногою и кричала: «А я хочу!..» Играла с мальчиками в индейцев, сильная, смелая и ловкая, и мальчики звали ее «Храбрым портняжкой». Теперь хочет ехать в Маньчжурию. Отец уговаривает ее остаться, а она топает ногою и кричит: «А я хочу!..» Полнокровная.
Не о Дерябине думалось; думалось о приокских лугах, заливных, зеленых, куда налетали вдруг серыми тучами гуси с какого-то далекого краю. Или вдруг всплывали белые круглые формы голых парижских красавиц, одевались на глазах в желтые капоты, танцевали.
Утро свевало пристава, как темноту, куда-то сдувало его, — схлынул пристав; длинное, пьяное, дикое осталось, а пристав стерся.
Работали легко и дружно мелкие солнечные пятна, — рябили муть. Открывались вовсю красные влажные черепичные крыши и синие трубы на них. Северянин был Кашнев, а в этих крышах и трубах таился все еще чужой для него юг — солнце, юг, молодость. И чем дальше в утро шел Кашнев, тем меньше оставалось Дерябина. Встанет вдруг, как темная глыба, крякнет низами горла: «Милый мой-й-й! У нас жестокость нужна!» И тут же разлезется, упадет, осядет. Хотелось, чтобы было только чистое, чистое все: небо — цельное, синее, воздух — ядреный, крепкий, в чистом саду за окнами, где он жил, — чистый синичий писк и чистое белье своей постели.
Чем дальше шел в утро, тем больше утро казалось своим. С кем можно разделить утро? Перед утром, молодостью, свежей силой — человек всегда один, — не одинок, а только целен, один, наедине с собою. Неистребимо длинной представлялась жизнь впереди и солнечной, — отчего? Оттого, может быть, что глубока была улица, ласково освещенная?.. Ложились уверенно полосы красные и полосы голубые, первые — ниже, голубые — выше: земля и небо. Небо слоилось сквозь розовую муть, пахнущую сырой землей. Дробилась земля на цветные кусочки, сильные, чистые, серые (днем выцветает земля). Желтые листья, точно невзначай, окапали встречные деревья. Кое-где трубы дымили синим… Выбежал из какой-то облупленной калитки густо обросший, каштановый кобелек, зевнул глубоко и посмотрел на Кашнева добродушно, по-стариковски, так добродушно, что Кашнев улыбнулся ему.
…Лошадиный галоп был слышен сначала откуда-то справа, потом на минуту замер, потом посыпался следом за ним, приближаясь: на легкой утренней улице такой тяжелый скок. И когда уже близко было и оглянулся Кашнев, увидел он, — на сером донце, пригнувшись неловко, скакал городовой с желтыми усами. Перешел на машистую рысь; подъехал; загарцевал на месте.
— Вот кобуру, ваше благородие, у нас забыли… Пристав послали отдать.
Протянул кобуру. Невольно пощупал Кашнев, беря, есть ли наган: не было нагана.
Отфыркался донец, сбросил желтую пену с удил; топыром поставил острые черные уши; горбоносый, смотрел на Кашнева искоса, высоко и строго, как надутый Дерябин, переступал в раскачку с ноги на ногу, пышал и дымился горячим потом, крутил завязанным в узел хвостом.
Похлопал его Кашнев по жилистой шее, круто от острой груди откинутой назад, — спросил:
— Это о нем говорил пристав, что опоили, — ноги пухнут?.. Не пухнут ноги?
— Нет, зачем опоили?.. Никак нет, справна лошадь.
Улыбнулся Кашнев. Смотрел в мелкие серые красновекие глаза городового и хотел было спросить, когда успел пристав отобрать свой подарок — наган, потом другое — о парне, но не спросил. Медленно вынул записную книжку и написал четко по синим клеточкам: «За знакомство спасибо. Кашнев». Слово «спасибо» зачем-то подчеркнул, листок сложил аккуратно вдвое.
— Вот, передай приставу.
И потом, привычно надевая шнур и прилаживая кобуру к кушаку, долго следил Кашнев, все улыбаясь, как мягко сверкали, откидываясь, гулкие подковы. Это был не галоп, а сбоистый, порывистый, горячий, играющий, издали красивый бег, когда силы накоплено много и ее хочется разбросать щедро и зря, как надоевшее богатство. Лохматый каштановый кобелек мчался около самых копыт, задыхаясь лаял трудолюбиво, а дальше, из дворов, наперерез донцу прыжками неслись две собаки: пестрая, тонкая, изгибистая, как змейка, и угрюмая, большая, гладкая, облезло-черная, с обвисшими старыми брыжами.
XIНедели через две после этого «наряда в помощь полиции» Кашнев неожиданно для себя был переведен в другой город, в запасной батальон, готовивший маршевые команды для пополнений полков, понесших потери в боевых действиях на Дальнем Востоке.
В этом запасном батальоне и провел Кашнев первые четыре месяца 1905 года. Солдат в этой воинской части было много, — по двести пятьдесят человек в роте, офицеров же мало; и на тех и на других одинаково ошеломляюще действовали телеграммы с театра военных действий, которые не могли скрыть роковых неудач, неподготовленности к войне, расхлябанности и ошибок.
Дисциплина в батальоне была так плоха, что возмущала даже недавнего студента Кашнева, и он говорил своим сослуживцам:
— Если здесь, в глубоком тылу, такая дисциплина, то что же делается там, на фронте?
На это сослуживцы его, как кадровые офицеры, оставшиеся здесь от ушедшего в Маньчжурию полка, так и взятые из запаса, азартно игравшие в преферанс, советовали ему мыслями не задаваться, а садиться вместе с ними за зеленый стол.
К затяжной карточной игре Кашнев относился по-молодому, как к злостной потере времени. Однажды во время его дежурства по батальону произошел из ряда вон выходящий случай: нападение рядового на командира батальона, подполковника Долинского, старого, немногодумного, но и не ярого службиста.
Нападению, правда, помешали тот же Кашнев и бывшие рядом с ним унтер-офицер и ефрейтор, но солдата вскоре после того судили и приговорили к тринадцати годам каторги.
— Мне кажется, ваше превосходительство, что приговор этот слишком суров! — сказал тогда Кашнев генерал-лейтенанту, председателю суда.
Генерал посмотрел на него изумленно, увидел его университетский значок и хрипнул:
— Вы юрист?
— Так точно, ваше превосходительство… Было ведь только движение в сторону командира батальона, тут же предотвращенное.
— Э-э, движение, движение! — А если бы вслед за этим движением еще одно движение, то-о… был бы ему расстрел, а не каторга… Да такой и до каторги не дойдет, — не тоскуйте, — убежит с первого этапа!
Это было в конце апреля, а в мае он был назначен вести маршевую команду в полк, имя которого носил запасной батальон.
«Это был мой крестный путь! — обычно говорил Кашнев, когда ему приходилось кому-нибудь рассказывать о своем участии в русско-японской войне. — И если бы моя команда не вошла в эшелон из нескольких подобных команд, я ни за что не довел бы до места назначения и пяти человек…»
Не раз во время этого долгого пути из глубокого тыла на дальневосточный фронт Кашнев признавался самому себе, что он совершенно не властная натура, что он, хотя и знает все командные слова, командовать людьми в серых солдатских шинелях совершенно не может. «Как юрист, я не к тому и готовился, — оправдывал себя он. — Не приказывать людям, а только убеждать их, — вот мое назначение в жизни». Однако и убедить своих солдат, что им непременно нужно ехать за несколько тысяч верст в красных товарных вагонах, на которых были надписи: 40 человек — 8 лошадей, — он тоже не мог, не умел, не находил для этого слов.
И одному старшему унтер-офицеру из своей команды, с сединою в бурых усах и с пытливыми глазами, на подобный вопрос, заданный тихим голосом, с глазу на глаз ответил:
— Этого я и сам не знаю. Приказано мне ехать с вами, — вот и еду… И все… И ни в какие рассуждения не вдаюсь… Доедем, — узнаем.
Но и доехав до места стоянки полка, Кашнев не узнал, зачем он и сотни тысяч людей около него были оторваны от привычной, налаженной и как будто бы понятной в своих целях и способах жизни. Если офицеры запасного батальона запойно играли в преферанс, то офицеры здесь, в Маньчжурии, гораздо более самозабвенно играли в банк, «железку», макао и пили, доводя себя до совершенно нечеловеческого облика. Как ни много потерял в себе Кашнев за время своего «крестного пути», все-таки то, что он увидел здесь, его испугало. Здесь много встречалось ему таких же «мельхиоровых офицеров», как и он сам, — прапорщиков запаса, но и они одичали, быть может сознательно стараясь слиться с общей массой кадровых офицеров: если не одичать, то как же можно вынести всю невозможную дикость кругом.