Тряхнув головой, она отбрасывает прочь грезы, чтобы прочнее утвердиться в реальности своего путешествия. Часто ли организуют такие путешествия, как это? Впрочем, это называют не путешествием. Она слышит вокруг совсем другие слова: марш поддержки, манифестация всеобщего одобрения, признательности, уважения… В отдельных репликах и взрывах смеха она чувствует какую-то недоговоренность, натянутость. Будто за деланным весельем манифестанты хотят скрыть стыд. Сама же она, Ана Пауча, счастлива и старается подавить смятение, которое пробуждается в глубине ее души. Она благодарит эти одетые в резиновые шины колеса, как на крыльях мчащие ее по иссушенной земле кастильского плато, да к тому же с четырьмястами песетами в кармане. Пожалуй, когда она наконец-то доберется до Севера, то сможет позволить себе роскошь и раненько поутру испечь свежий миндальный хлебец (ведь можно же найти на Севере печь), а в тюрьму она придет днем, получит разрешение на свидание на пять или шесть часов вечера, а потом умрет. Во сне. Да, умрет во сне. Ночь, известно, самое подходящее время для того, чтобы покинуть этот мир. Как покинули его ее родители. Никого не беспокоя. Умрет во время первого ночного сна, легкого и мягкого, словно взмах крыльев сидящей на ветке птицы. Сна, в котором видения появляются, как полевые цветы. Умрет в самом разгаре сне. Но какого сна? О ее тысячу раз отложенном путешествии к норвежским фьордам, которое они с Педро Паучей должны были совершить на вершине своей любви, если бы война не порушила все их планы?
Она позволяет себе снова предаться мечтам молодой женщины, она вся во власти картин-воспоминаний, которые создало ее воображение. Она одевает свое коралловое ожерелье, вдевает в уши сережки из мореного дерева, просовывает стебелек благоухающего жасмина под обручальное кольцо, украшает цветами флердоранжа грудь. Она расплетает длинные каштановые косы, сидя у окна, склоняет голову в ночь, к сосновой роще, чтобы ее волосы впитали в себя легкий соленый ветерок, который, словно дыхание, поднимается из глубины скалистых ущелий. Она разворачивает и гладит атласную ночную сорочку, покоившуюся в лавандовом гнезде, руками невесты гладит швейцарские кружева, которые она расправит, прикрывая ими свою грудь, вскормившую троих сыновей, поглаживает упругие бедра, еще хранившие память о соленых поцелуях моря. Она готова. Она терпеливо ждет чудесного лета и белый пакетбот, который унесет ее к норвежским фьордам. Ана-нет.
Указатель неожиданно возвещает, что автобусы приближаются к Мадриду, к столице. Элегантные виллы северного пригорода, окруженные высокой стеной кипарисов, густых, грузных и бдительных, будто тесная шеренга оловянных солдатиков. Скаковые круги терракотового цвета на ипподроме, похожие издали на переплетенные олимпийские кольца. Теннисные корты, рестораны с застекленными террасами, аллеи акаций. Благодушное солнце в этот послеполуденный час совершает чудо, усиливая эту яркость зелени, столь не свойственную осени. Дрозды, голуби и сороки своим щебетом и воркованьем стараются вдохнуть жизнь в эту упорядоченную, ухоженную, перекрашенную в райский сад природу. Повсюду буйное цветение красно-желто-красных флагов, они полощутся везде: в окнах, на колокольнях, на башнях, на древках и трепещут от радости, что их ласкает ветер сьерры. Одновременно с автобусами в столицу прибывают также поезда и легковые машины, набитые манифестантами, долгий, настойчивый, пронзительный вой клаксона славы заглушает все другие шумы и прогоняет тишину. Город, вся страна, кажется, высыпали на улицу, наполненные звуками национального гимна, его с диким воем разносят сирены автомашин.
Однако есть окна, которые закрываются при приближении толп манифестантов, есть уши, которые по доброй воле глохнут, есть люди, которые забиваются в глубину домов, есть спины, которые упрямо поворачиваются. Ана Пауча не может видеть этого. Она думает, что все здесь, что все «за».
На просторной площади Монкола (исторически закрепленном месте благодарственных молебнов, политических митингов, массовых экзекуций и других официальных знаменательных событий) группы организаторов дня одобрения каудильо Испании собирают манифестантов, доставленных сюда по северным дорогам. Огромная эспланада заполняется людьми, флагами, плакатами. Молодчики из Христова воинства (фашистские активисты со спрятанными под курткой пистолетами) выстраивают людей в длинные колонны, которые сейчас направятся к площади Орьент. Ане Пауче вручают новый флажок и ставят во главе колонны.
По улице Принсеса, под платанами с огненно-красными листьями, ползет в красно-желто-красной чешуе человеческая змея, отяжелевшая от криков и усталости, обкормленная лозунгами. Кажется, что красно-желто-красное цветение переползло на окна жилых домов и гостиниц, магазинов и официальных учреждений, на уличные фонари и лапки почтовых голубей. Это неожиданное цветение, эту внеочередную весну наперебой славят церковные колокола. Группа (еще одна) смиренных монахинь в крылатых чепцах с четками в руках и молитвой на устах ведет толпу детей, одетых как к первому причастию: мальчики — морскими офицерами, а девочки — старомодными новобрачными. Смотрите, они как маленькие мужчины и женщины, восклицают зеваки. Как это умилительно, когда дети кричат: «Да здравствует Франко!», добавляют они.
Крупная буржуазия из нуворишей — улыбки так же широки, как распахнутые двери их балконов, — свесившись через парапет, таращится на зрелище и рукоплещет. Пожалуй, слишком бурно. Но тут не их вина. У этих толстых буржуа не было времени научиться скромности. Тридцать лет власти не достаточно для того, чтобы изменить генетические законы, думает аристократия, настоящая аристократия, под сочувственными взглядами предков притаившаяся в скрытом от посторонних глаз полумраке своих замков. Большинство из них ни душой, ни телом не участвуют в этом балагане, который с неслыханной претензией мнит себя способным продлить агонизирующую жизнь, оттянуть пришествие желанного короля.[14] А на того, кто умирает, они смотрят как на мертвеца с тех самых пор, когда он пришел к власти. Несомненно, он должен умереть, дорогая графиня, и оставить нас в покое. Да здравствует король!
Ана Пауча не слышит этих тайных речей, напротив, она вся с купленной толпой, которая движется в лихорадочном ритме охваченного ликованьем города.
Отряды всех видов государственной полиции — в гражданском, чтобы выкрикивать лозунги, и в форме, чтобы руководить массами, — действуют оперативно, провоцируя стихийные возгласы всеобщего одобрения. Завтра газеты и другие средства массовой информации подхватят эстафету. Приятные тенора славящие отчизну так и будут лезть в уши. Станут ли они славить ее отчизну, отчизну Аны-нет, отчизну побежденных? Да и знают ли они, что это такое — отчизна побежденного?
У Аны Паучи появляется неприятное ощущение, будто ее все теснее окружают плохо припрятанные револьверы, раздраженные, словно они накануне не выспались, автоматы. А может, они и не спят никогда. И дула их нацелены не на тела, а на души.
Бушующий людской прилив, многотелый и многоликий, вопя, словно наступает конец света, докатывается до площади Испании, где, ослепшие от голубиного помета, которым каждый день снова и снова покрывают их городские голуби, окаменевшие на своем пьедестале, Дон Кихот и Санчо Панса невидящими глазами смотрят на своих потомков.
Людской прилив разбухает, наполняется со всех сторон, над ними колышутся флажки, призывающие к мщению[15] лозунги. Ана Пауча чувствует себя пленницей неожиданного водоворота, в котором смешались пот и крики. И еще запахи. Она смотрит во все глаза, пытаясь понять, для чего она здесь, внимательно вглядывается в происходящее, ловя любую мелочь, любой знак. Она больше не имеет права прятаться за своим неведением. Кончилось то славное время, когда она была всего лишь старой неграмотной женщиной, жизнь которой оправдывала только смерть. Кончилось удобство жалкого существования.
То, что происходит, ошеломляюще ясно. Она, Ана Пауча по прозвищу Ана-Красная, собственной персоной принимает участие в манифестации одобрения каудильо Испании, в его защиту от недоброжелательства иностранцев, против подпольной деятельности внутреннего врага. Она начинает подозревать, что этот внутренний враг — она сама. Собственной персоной.
Конные штурмовые отряды (еще один вид полиции) растянулись вдоль прекрасных, созданных в геометрическом французском стиле садов Сабатини, где некогда прогуливались придворные дамы в кринолинах и с кружевными платочками. Струи фонтанов своим пением заменяют пение птиц, которые, испугавшись все приближающихся криков манифестантов, спрятались в густой листве парка Мауро, раскинувшегося позади дворца. Военный оркестр исполняет на духовых инструментах и больших барабанах гимн Фаланги, который представляет собой не что иное, как ускоренную переделку нацистского гимна. Услужливо сияет солнце. И звонят колокола. Тысячи колоколов. Словно весть Мадрид — одна разбушевавшаяся церковь. Теперь толпа движется в молитвенной тишине. Как перед причастием. Мрачная, потная, она растягивается по площади Орьент, которая выставляет напоказ нетленную красоту своих древних камней, фонтанов, статуй, газона и деревьев.
Конные штурмовые отряды (еще один вид полиции) растянулись вдоль прекрасных, созданных в геометрическом французском стиле садов Сабатини, где некогда прогуливались придворные дамы в кринолинах и с кружевными платочками. Струи фонтанов своим пением заменяют пение птиц, которые, испугавшись все приближающихся криков манифестантов, спрятались в густой листве парка Мауро, раскинувшегося позади дворца. Военный оркестр исполняет на духовых инструментах и больших барабанах гимн Фаланги, который представляет собой не что иное, как ускоренную переделку нацистского гимна. Услужливо сияет солнце. И звонят колокола. Тысячи колоколов. Словно весть Мадрид — одна разбушевавшаяся церковь. Теперь толпа движется в молитвенной тишине. Как перед причастием. Мрачная, потная, она растягивается по площади Орьент, которая выставляет напоказ нетленную красоту своих древних камней, фонтанов, статуй, газона и деревьев.
Толпа получает не терпящий возражений приказ: не спуская глаз смотреть на королевский балкон дворца Орьент и ждать распоряжений. Армия полицейских охраняет все входы и выходы и огромную, очищенную от туристов эспланаду, которая составляет единый ансамбль с садами Сабатини. Через неоклассические аркады, словно подвешенные над расселиной скалы, виднеется кастильский пейзаж — суровый, выжженный, напоминающий пейзаж с полотен Веласкеса, где гарцевали могучие кони и с видом святых прогуливалась знать — вопиющая ложь Искусства и Истории.
Левой рукой (той, которая откликается на порывы сердца) Ана Пауча все еще прижимает к животу узелок, где хранится сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом, из которого через все поры выскальзывают последние признаки пирожного. Другой рукой, правой (той, которая откликается на пагубные требования жизни), она поднимает красно-желто-красный флажок… Ана-Красная участвует во франкистской манифестации.
Он появляется в ореоле своей славы, сотканной из насилия и крови. Он должен быть великаном, атлетического телосложения, излучающим сияние, фантастического обаяния, осененным божественным дыханием. Но нет. Низкорослый. Безобразная походка. Тщедушный. Старый. Лицо испещрено многочисленными морщинами. Движения суетливые. Ничего общего нет между этим человеком и тем, овеянным славой. Словно заржавленный механизм, он двигается рывками. Тень некогда жившего человека, а рядом с ним — другая тень, более реальная, чем он: тень его болезни. Несмотря на мундир главнокомандующего, несмотря на ордена, которые увешивают его хилую грудь, на шнуры и банты, которые обвивают его, словно дорогой подарок, смертельная болезнь бунтует и вопиет, как если бы именно она, только она одна демонстрировала себя толпе.
Восторженные крики, которым его встречают, быстро переходят в жалобные причитания плакальщиц. Его слава как бы сжимается, становится преходящей, смехотворной. Рассеивается, как цветок из дыма. Стоя уже по ту сторону жизни, этот труп еще улыбается, как бы отдавая долг вежливости времени, которое оказало бы ему любезность, остановившись перед ним. Времени смерти.
Тут уж никто ничем не поможет. Ни его супруга, задушенная своими жемчугами, ни его начальник генерального штаба с профилем хищной птицы, ни его приемник Бурбон, невыразительный и желтый, как прокисшие сливки. Все они поддерживают этого разлагающегося, находящегося почти в агонии карлика. Тщетно. Послеполуденное осеннее солнце безжалостно разоблачает гниение тканей под сухой прозрачной кожей. Паразиты, которые его пожрут, вот-вот вылупятся из личинок. И неминуемо забрезжит заря этого праздничного дня. Ita, messa est.[16]
Неожиданно Ана Пауча слышит его имя. Слышит слова «Да здравствует Франко!», тоскливые, выплюнутые всеми ртами — оплаченных и платящих, словно это был предсмертный крик нашего мира. Или какого-то иного мира.
Выходит, ради того, чтобы славить эту гнусность, ее сегодня накормили. И заплатили ей.
Ее кровь, у которой уже нет сил застыть в жилах, разгоняет по телу стыд. Густой, удушающий, он охватывает ее всю, пеленой застилает зрачки, затопляет легкие, обращает вспять бег крови, наливает свинцом голову и заставляет дрожать ноги. Ее тело повержено, но сознание бодрствует. Она видит себя воочию. Она уже не та старая мать, что идет в последний раз поцеловать своего сына Хесуса Паучу, малыша. Она шлюха.
Ана Пауча делает несколько шагов назад, теряется в толпе. Потом, работая локтями, покидает ряды манифестантов. За ее спиной — взрывы народного энтузиазма, все заглушающий гром гимнов, опьянение чудом. Все оплачено наличными. Впереди — горечь неизвестности: что ждет ее в пути, до конца которого еще так далеко?
Впервые за всю долгую дорогу она не прижимает к животу узелок со сдобным, очень сладким хлебцем с миндалем и анисом, который у нее уже не хватает мужество назвать пирожным. Она волочит его. Сухая ноша. Окончательно иссушенная. Мертвая ноша. Тяжелая, как камень, который уже не послужит для того, чтобы стать частью стены дома или ограды фруктового сада. Тяжелая, как пустота.
Она огибает сады Сабатини (эти цветущие кружева, скрывающие признаки былого величия Испании) и спускается по каменным ступеням к Северному вокзалу. Словно хромой таракан, она прижимается к частой решетке парка Мауро, к ее черным пикам с позолоченными концами. Немного дальше она обнаруживает калитку, в этот послеполуденный час открытую для гуляющих.
Она входит.
Пышно разросшиеся деревья своею листвою создают глухой заслон, который не пропускает хриплые и однообразные крики манифестантов. Мирная тишина, нарушаемая лишь пересвистом полудремлющих дроздов. Несколько желтых листьев лениво кружатся, словно им жать покидать воздушное царство и переходить в царство земли. Серая кошка рывком скрывается в зарослях лавра.
Старая женщина бредет по петлистым аллеям, не очень-то понимая, куда и зачем, какого покоя она ищет.
Она останавливается под огромным деревом, она нисколько не похоже на старый вяз, пораженный молнией и наполовину сгнивший, о котором пел Тринидад. Это дерево могучее, высокое, горделивое. Ана Пауча садится на корточки в его тени, будто заблудившаяся в лесу девочка, которая хотела бы стать еще меньше или совсем исчезнуть, чтобы не напугать гномов (говорит она себе с улыбкой, притворяясь смелой). Но заставляет ее сжаться именно страх. И она знает это.
Она пытается обдумать свою новую суть предательницы. Пища, которую она съела, составляющая часть платы за ее предательство, бурчит в животе. Она ощущает этот процесс гниения, внутреннего отторжения, в нем проявляется ее прежняя суть — героическая. Как будто их сосуществование невозможно.
Ей становится все хуже и хуже, она лихорадочно роется в потайном кармане и вытаскивает оттуда четыреста песет своего позора. Не веря своим глазам, она смотрит на четыре банковских билета. Она каштанового цвета. Как дерьмо. Охваченная неожиданным гневом, она разрывает их на мелкие кусочки, потом разрывает еще и еще, словно ее пальцы хотят превратить в прах эту постыдную плату. Она бросает клочки по ветру, и он развеивает чудовищно конфетти между столетними деревьями парка Мауро, роскошная сень которого некогда видывала, как здесь прогуливались пышно разодетые короли и принцы Испании.
Потом ее рвет. Она освобождается от свого позора.
Все вокруг замирает. Отдаленные крики, сонное посвистывание дроздов, шорох кошки укрывшейся в кустах лавра. Ничто не нарушает тишины. Кроме ее протяжного стона, когда она выблевывает из себя свое бесчестье.
Время останавливается, словно каждая минута вмещает в себя века.
Она снова начинает видеть, различать предметы. Особенно дерево над своей головой. Высокое и благородное. Спокойное. Безмятежное. Дерево-защитник. Оно пробуждает в ее памяти образ Педро Паучи, образы людей, о которых рассказывал Педро Пауча. Знаешь, Анита, я познакомился с этими людьми, к которым относятся свысока, преследуют их, будто они хищные звери. Они прямые, как деревья. И не надо бояться, что малыш хочет присоединиться к ним. Много всякого болтают про них. Не надо этого слушать. В особенности когда их называют красными, словно это ругательство. Во имя достоинства людей они умирают миллионами. И если потребуется, будут умирать и впредь. Почему она думает об этом сейчас? Потому ли, что сегодня она почувствовала себя такой же слабой, как в тот день, когда ее мужа обозвали коммунистом? Потому ли, что она пришиблена таким же страхом, как в тот день, когда ее сын Хесус Пауча, малыш, сказал ей, что он вступил в партию коммунистов? Почему в свои семьдесят пять лет она думает об этом единственном слове — коммунист?
Ана Пауча встает, приводит в порядок одежду, делает глубокий вздох, такой глубокий, что у нее кружится голова. Она прислоняется к дереву, приникает спиной к его могучему стволу. Она отдается во власть тоске. Она думает о том, что тоже очень хотела бы стать коммунисткой.