Ана Пауча - Агустин Гомес-Аркос 5 стр.


Хлеб и сало, ее обычная еда, как испокон веков у всех в ее роду, не отяжеляют ее шага, не обременяют ее: она несет с собой только хлебец для сына да свое одиночество — вот и вся ноша. У нее и прежде-то, почитай, почти ничего не было, но даже ту малость, чем она владела, она оставила дома. Жаль, что не смогла оставить там и свое одиночество. Тогда ее шаг был бы намного легче, взгляд — менее печален. И — кто знает! — может быть, со временем она смогла бы стать Аной-да.


Как-то Смерть сказала ей:

— Расскажи мне немного о своем одиночестве, Ана Пауча. С тех пор как мы познакомились — а тому уже три недели, — мне еще не довелось слышать твоего голоса. Разве что два-три слова. Скажи мне, о чем ты думаешь, Ана-скрытница.

Вопрос висит в воздухе часы, дни, трудно даже сказать, сколько времени, он исчезает, настойчиво возникает снова, и наконец рождается ответ:

— Мое одиночество — это четыре кровати, на которых когда-то, вольно раскинувшись, спали четверо мужчин. Кровати пусты. Мужчины мертвы. Мое одиночество — это лодка с раной на боку, что рассыхается на берегу моря, заброшенная лодка, которую на рассвете, в заветный час возвращения рыбаков, не будут больше приветствовать чайки. Мое одиночество — это отрадное слово «внук», которым я не смогу назвать своих внуков, умерших раньше, чем они успели родиться. Мое одиночество — это слово «бабушка», которого я никогда не услышу, разве только в черной пропасти своих снов. Это тот внук, любимый мой муж, сын твоего сына, который назвал бы тебя дедушкой — именем, на которое ты имел право, как я имела право на имя бабушки. Мы оба, мой любимый Педро, нашли бы тысячу поводов окликнуть этого выброшенного из жизни еще до зачатия внука, чтобы он понял, это его имя, его, и больше ничье, понял, что это имя любви, которую мы вручаем ему, чтобы он в свою очередь со временем вручил ее своему сыну, и сыну своего сына, и так — до скончания века. Мое одиночество — это нет, что липнет ко мне, как будто оно — мое удостоверение личности.

Словно застыдившись, она опускает голову и зажимает губы. Она никогда не считала свои страдания настолько важными для других, чтобы досаждать ими кому-либо. Поэтому она тридцать лет отказывалась отвечать даже на собственные вопросы. Почему же теперь она заставляет себя отвечать на вопросы других?


Муравей на откосе железнодорожного полотна, она идет, не теряя ни минуты. Шагает. Медленнее, с тех пор как усталость, похоже, свила себе гнездо в ее чреве, в желудке (а когда-то они были неприступными), просочилась в ее кровь. Каждые два километра она вынуждена останавливаться, чтобы глубоко вздохнуть, дать сердцу передышку, возможность утишить свое биение, не метаться, словно птица в охваченной пламенем клетке. Ей приходится даже тихонько подбадривать себя.

— Ну вот и полегчало! Намного полегчало. Еще передохнешь чуток и снова пойдешь. Хорошо бы добраться до Севера, пока не кончилось лето. Ведь ты не слишком-то любишь зиму, старая мерзлячка!

Она позволяет себе на минутку пошутить и вновь углубляется в свой мир заляпанных густым слоем мазута, шпал, острых камней, мир, ограниченный двумя полосками рельсов.


Сколько деревень миновала она, даже не бросив на них взгляда, чуждая всему, что могло бы стать между нею и этим мифическим Севером, к которому она была устремлена, как стрелка компаса? Сколько колоколов за первый месяц ее путешествия каждое утро звонили ей вслед, словно хотели пройти немного вместе с нею?

Но колокола — это для людей, которых не мучат не отступные заботы. Она же вся поглощена думами о своем малыше, спрашивая себя, все ли зубы у него целы (у нее-то их почти не осталось), ведь они понадобятся ему, чтобы он мог разжевать свой сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом (пирожное, сказала бы она), что с каждым днем становится все тверже. И легче. Усыхает. Ей дважды пришлось потуже завязать узелок. Жаль. Месяц назад, когда она вытащила его из печи, он был таким мягким, этот хлебец-пирожное!


Малыш умел читать и писать. В семье он один был грамотным.

В ненастные дни, когда нельзя было выходить в море, он читал вслух. Отцу и старшим братьям он читал «Эко републикано». Там рассказывалось о социализме. Всегда. Для матери он обычно читал роман с продолжением, что печатался в воскресных выпусках, которые они покупали у цыгана-разносчика. Там рассказывалось о нищете. Всегда.

Последний из этих романов назывался «Маленькие бродяги». Это были история нескольких сироток, которые всеми правдами и неправдами где только можно старались добыть деньги, чтобы помочи своей старшей сестре, больной чахоткой (болезнь в те времена очень распространенная). На долю этих маленьких бродяг выпало множество приключений. Все это могло бы выжать слезы даже у камня. А с какими подробностями были расписаны, например, злобность богачей и представителей власти, а также бездушие папской курии. (Ее в этом республиканском романе, который начал еще печататься во времена монархии, называли церковной сволочью. В это время в жизни страны произошли перемены. Но отнюдь не в жизнь маленьких бродяг. Непоколебимые, они прошли путь от сиротского приюта до церковной паперти и туберкулеза, в их злоключениях мало что изменилось. А злоключений у бедняков всегда хватает. Как всегда хватает литературных сюжетов для бедняков.)

На чтение каждого отрывка уходил час, потому что малышу часто приходилось возвращаться к прочитанному и, быстро пробегая глазами отдельные места, выяснять, кто такое тот или иной второстепенный персонаж. Но малыш был на редкость терпелив и все растолковывал, все объяснял.

В тот день, когда началась война, цыган-разносчик не пришел и не принес им еженедельной порции чтива. Ана Пауча подумала тогда, что теперь она никогда не узнает, что же в конце концов сталось с маленькими бродягами. И уж тем более у нее никогда не будет чайного сервиза китайского фарфора, обещанного издательством всем верным читателям, которые до конца прочтут эту поучительную историю. Вот еще одно пустое место в доме — место, выбранное ею для чайника-наседки, окруженного шестью чашками-цыплятами.


Ана качает головой. За ее семьдесят пять лет было столько всяких событий, продолжений которых она так и не узнала, и одним больше, одним меньше — что за важность?

Она смотрит по сторонам, словно пытаясь освободить свою память от тягостных воспоминаний.

Железная дорога. Все время — железная дорога. Невдалеке видна станция, она напоминает Ане одну картинку из календаря: те же два тополя-близнеца, черепичная крыша цвета охры, флюгер, который, считается, показывает, откуда дует ветер, но он застыл в знойном воздухе, спящая в тени трехцветного вьюнка собака, несколько овец, коз, кур, индюков и ослов, что живописно разбрелись по большому, палимому зноем пустырю, окруженному кучами угля, дров и шлака. Эта станция — при руднике.

В северной стороне над зеленой лужайкой вьется облачко стрекоз, видимо, там есть какой-то источник. Вот в нем она и помоется. От жары и пота кожа между пальцами ног потрескалась. Ану мучит зуд, она яростно расчесывает ранки, а потом выковыривает из-под ногтей клочки кожи. Ей больно. Чтобы не останавливаться, она вынуждена идти на пятках. Не слишком-то удобно. Ей становится страшно. Ведь ноги — единственное для нее средство добраться до этого далекого и сказочного Севера, где ее ждет малыш. Где ее ждет смерть.

Грязь въелась в кожу, в самые потаенные ее складки; расчесывать волосы с каждым днем становится все труднее, в них появились узелки, а может, и вши (она в конце концов решила не распускать больше на ночь пучок), на локтях черные корки, от пыли с каждым днем заметнее становятся морщины — со всем этим еще можно смириться. Но ноги служат ей для того, чтобы идти. О них надо заботиться, ими пренебрегать нельзя. Иначе ей придется добираться до сужденного ей судьбой Севера на коленях.

Нет, говорит она себе, судьба не требует от нее такого унижения. Просто ее судьба там, на Севере. И она надеется, что Ана сумеет соединиться с ней достойным образом. С поднятой головой. На своих ногах.


Ана-невеличка сидит на свежей траве на пустынной зеленой лужайке, омываемой голубым ручьем, и моется с неловким усердием ребенка, который еще не вполне владеет своими движениями. Ее детские ладони обрызгивают холодной водой ноги, словно поят маленьких, изнемогающих от жажды зверьков. Тело согнуто и напоминает сухую черную ветку, руки и ноги выписывают какие-то замысловатые узоры, так и кажется, что это две ловкие лодочки играючи то быстро скрещивают свои пути, то расходятся. Или лодки, которые ищут косяк сардин, чтобы забросить сети. Четыре лодки. «Анита — радость возвращения» и три другие, те, что могли бы носить имена невест ее троих сыновей. Если бы не война…

Ана резким движением вытаскивает из воды руки и ноги. Стискивает зубы. Сжимает губы. Нет. Она не заплачет. Время слез миновало. Ее глаза словно остекленели, такие глаза не плачут.

Она снимает свое черное платье. Нижние юбки у нее тоже черные. Так, освобождаясь поочередно от покрывающей ее черноты, Ана Пауча наверняка добралась бы до самой души. Но сегодня она не станет раздеваться донага. Сегодня не будет ни слез, ни зрелищ.

Все с той же неловкостью маленькой девочки, которая еще только начинает усваивать некоторые движения, она моет лицо, шею, подмышки, складки внизу живота. Тщательно моет. Холодная вода словно молодит ее кожу, возвращает ей тот перламутровый отлив, которым некогда так гордилась Анита-девушка. И можно подумать, что в глубине ее существа еще не совсем угасло желание жить.

Вдруг Ана замирает. Она чувствует, что кто-то смотрит на нее, подстерегает. Она оборачивается. Два глаза устремлены на нее, один из них белый. Собака. Левое ухо разорвано, облезлый хвост. Да и не только хвост. Лысые пятна на ее шерсти всюду. Роняя слюну, собака осторожно приближается. Она хромает. Да на нее обрушились все болезни! Ане Пауче жаль ее. Еще одна несчастная.

Животина пытается схватить узелок старой женщины и удрать с ним, но делает это как-то неуверенно, словно плохо заведенная игрушка. Ана, твой сдобный, очень сладкий хлебец с миндалем и анисом, твое пирожное, единственное богатство, которое осталось у тебя для сына!

Старая женщина молча бросается на старую собаку. Понимая, что борьба идет не на живот, а на смерть, сцепившись клубком, сплетя два усилия и две усталости, они без единого звука борются, словно две воительницы.

Выплевывая кровь и клоки собачьей шерсти, Ана Пауча завладевает наконец своим узелком. Не спуская глаз с противника, она прижимает узелок к вздымающейся груди. И разом успокаивается, поняв, что эта несчастная собака не враг ей. Она похожа на нее, Ану Паучу, она борется за жизнь.

Старая собака не уходит. Вяло помахивая своим крысиным хвостом, она, кажется, даже просит прощения. Старая женщина смотрит на собаку, вдруг обомлев от всех ее болячек, от этих бьющихся в глаза признаков голода. Она достает ломоть хлеба, сало, ножик. Делит хлеб и сало пополам, одну половину протягивает собаке, другую ест сама.

Собака жадно проглатывает свою долю и ищет упавшие в траву крошки. Ана Пауча одевается. Обе они выпивают по нескольку глотков воды из ручья и вместе уходят.

4

Обе уже на краю могилы, они идут рядом, украдкой поглядывая друг на друга, чтобы приободрить себя присутствием спутника, останавливаясь у входа в туннель или в тени моста, чтобы перевести дух, деля пополам дорогу и нищету. Старая женщина и старая собака.


Иногда Ана Пауча в страхе замирает на месте, бросает на землю узелок, шарит рукой под черными юбками и вытаскивает свои жалкие гроши. Пересчитывает их. Они просто тают, ее сбережения. Но где же он, этот далекий чертов Север? Сколько дней, месяцев потребуется ей, чтобы дойти до него? Дойти живой?


По ночам, словно бродяги, они обходят стороной деревни. Днем, почуяв присутствие людей, спускаются с полотна железной дороги, переходят на другую сторону насыпи. Дети (эти благословенные господом существа) всегда готовы травить собаку. Они дразнят ее шелудивой, да-да, шелудивой сукой, швыряют в нее камнями и палками, науськивают огромных раскормленных псов, которые охраняют фермы и помещичьи дома-замки, огромных псов, добровольных поборников геноцида, специально выдрессированных для этого на псарнях Гристапо.

Ану Паучу тоже не обошла вниманием конная жандармерия (ее представителей из-за их треуголок прозвали рогоносцами). Ей пришлось объяснять им, что она идет на Север, в тюрьму города Х., повидать своего малыша.

— Сколько ему лет, твоему малышу?

Ана Пауча уже и сама не знает. Война застала его совсем мальчиком. Не больше семнадцати ему было. Она вспоминает, что, не будь в начале войны специального указа о призыве несовершеннолетних, ее малыша и не мобилизовали бы.

— За что его осудили? За какое преступление?

Об этом Ана Пауча ничего не знает. Когда кончилась война, он числился пропавшем без вести. А потом объявился в тюрьме города Х., приговоренный к пожизненному заключению.

— Красная сволочь, вот уж поистине сорная трава! Но почему ты не поехала поездом? Все путешествие заняло бы у тебя всего два дня!

— У меня нет таких денег!

— Могла бы походатайствовать о льготном тарифе. Что бы там ни было, а ты имеешь на это право. Ты бедная.

Ана Пауча не знает, никогда не знала, что значит иметь какое-то право. Да она вовсе и не хочет его иметь. Больше в этом не нуждается. А вот чего она хочет (сама того ясно не сознавая), так это шаг за шагом пройти всю страну с Юга на Север, чтобы эта недостойная земля, которая породила на свет убийц ее мужчин, узнала бы наконец, что она Ана Пауча, существует, что она покинула свое логово, где таилась столько лет, и идет — черное пятно — к смерти. Не сгибаясь. На своих ногах.

На рассвете, у околицы другой деревни, два конных жандарма (они не теряют времени на бесполезный сон) опять подзывают Ану Паучу, желая удостовериться, сделана ли ее собаке, как положена прививка. Ана оторопело смотрит на них. Собаке — прививка? Собака рождается, вырастает и умирает. Пока она жива, вы ее кормите, она сторожит ваш дом. Или сопровождает вас. Вот и все, точка. Не вести же собаку в больницу! Да и потом, как узнаешь, болит ли у нее голова, мучат ли ее колики в желудке? Собаки не нуждаются в термометрах. Ни в повитухах. Собака — она и есть собака. Сама о себе позаботится.

— Так сделана ей прививка против бешенства или нет?

— Но она не бешеная! Она, бедняжка, еле ноги волочит. Мне даже приходится порой останавливаться, чтобы дать ей передохнуть. А ведь я и сама едва тащусь!

— Ей нужно сделать прививку в ближайшем же пункте, и пусть вам выдадут справку. Идите к ветеринару. Выводить собак без справки о прививке — правонарушение, которое подпадает под закон о борьбе с терроризмом. Собака может накинуться и покусать кого-нибудь например, мэра или жандармов! Заразить их бешенством. Ведь для этого достаточно небольшой ранки от укуса. Бабушка, вы наивны, вы не знаете, до чего в наши дни могут дойти красные. Я не хочу ничего сказать про вас, нам надо смотреть в оба.

Ана Пауча говорит да, она обязательно все сделает, она не хочет, чтобы ее собака покусала представителей власти, а сама она всего-навсего несчастная бесхитростная старуха. В конце концов жандармы рысью удаляются.

Ана Пауча оглядывает свою собаку. Внимательно. С новой искрой интереса. Неужели эта тварь — орудие убийства?

— Скажи, ты не бешеная?

Собака поднимает одно ухо, она удивлена. Она не привыкла к тому, чтобы ее молчаливая спутница, которая утром и вечером отрезает ей ломоть хлеба и кусочек сала, произнося всего-навсего два слова: «На, ешь!», обращалась к ней с вопросом. Этой собаке с бельмом на глазу начинает казаться, что в ней уже видят добрую приятельницу. Она тихонько виляет хвостом, не зная, до какой степени ей дозволено проявлять свою дружбу. Ана говорит:

— Ну ладно, ладно. Я поняла.

Они снова пускаются в путь.

— В мои годы всякие осложнения ни к чему. Да и не время сейчас. Если ты собираешься кого-нибудь покусать, тогда лучше убирайся вон и делай это на свой страх и риск. Понимаешь?

Собака отвечает лаем, который, кажется, с трудом вырывается из глотки: такой хрип как раз под стать бельму на ее правом глазу.

— Ну вот, ничего не скажешь, не очень-то красивый, да, не очень красивый у тебя голос. Можно подумать, что у тебя в глотке паутина.

Собака снова лает, стараясь сделать это как можно лучше.

— Не надо, старушка, не надо. Не стоит разыгрывать из молодых. Мы-то знаем, что такое годы.

За холмами к небу поднимается столб дыма. Слышится резкий свисток. Девятичасовой вечерний поезд, который идет еще на паровой тяге, с диким грохотом пересекает долину Ламанчи, демонстрируя свою длину: пять пассажирских вагонов и три багажных.

Пора спать. Какие-то разговоры то там, то тут, самоотверженный отпор стражам порядка — и весь день быстро пролетел. Две старушки принимаются искать пристанище на ночь.


Лето все больше входит в силу. Дни становятся длинными, ночи короткими. Звезды светят ярче, дольше. Они мешают ночной тьме сгуститься, стать по-настоящему черной, и смиряются с необходимостью исчезнуть только на утренней заре. Они побуждают цикад не умолкая стрекотать, соловьев — заливаться трелями, светлячков — воображать себя фонариками, блуждающие огни — подсказывать, где находятся кладбища, и снимать покров с никому не ведомых братских могил.

Не здесь ли, не в этой ли бесплодной и безвестной земле, изъеденной негашеной известью, сгнили ее мертвые? Если она прокричит имя своего мужа, имена своих сыновей, вспыхнет ли ярче хоть один из этих блуждающих огоньков?

Назад Дальше