Однажды, возвращаясь в клинику «Мейо», он хотел войти в круг вращающегося пропеллера самолета, который разогревал моторы, дожидаясь его на аэродроме. В другой раз один из друзей Хемингуэя не без труда отнял у него заряженный пистолет. Это случилось в доме писателя.
Невзирая на это, Мэри Хемингуэй запирала его винтовки и пистолеты в подвальной оружейной комнате, но оставляла ключи на виду, на кухонном подоконнике, поскольку, мол, «никто не имеет права ограничивать доступ человека к его имуществу». Я размышлял над этим много лет. Жена и друзья сочли себя вправе подвергнуть Хемингуэя электрошоковой терапии, разрушившей его мозг и личность, и вместе с тем Мэри не пожелала держать оружие взаперти от Хемингуэя, когда его депрессия обострялась до такой степени, что он был готов наложить на себя руки.
Утром в понедельник 2 июля 1961 года Хемингуэй по своему обыкновению проснулся рано. Утро было прекрасное, солнечное и безоблачное. Кроме него, в доме находилась только Мэри, она спала в отдельной комнате. Она не проснулась, когда Хемингуэй на цыпочках прошел по застланной ковром лестнице, взял ключи с подоконника, спустился в оружейную и выбрал — по крайней мере, я так думаю — свой верный «босс» двенадцатого калибра. Потом он поднялся обратно, пересек гостиную, вошел в прихожую с плиточным полом, зарядил оба ствола, упер приклад в пол, приложил стволы ко лбу — я не думаю, что он сунул их в рот — и спустил оба курка.
Я привожу эти подробности, поскольку считаю очень важным то обстоятельство, что он не захотел попросту зарядить винтовку в оружейной комнате и выстрелить в себя там же, в подвале, где звук могли приглушить двери, ковры на полах и шлакобетонные стены. Он принес оружие в прихожую, на площадку лестницы, туда, где Мэри никак не могла бы добраться до телефона или выйти из дома, не переступив через труп и лужу крови, осколки черепа и брызги мозга, породившего все эти рассказы и повести, весь тот вымысел, который, как некогда пытался убедить меня Хемингуэй, был правдивее самой правды.
За несколько месяцев до этого Хемингуэя попросили написать пару простых предложений для книги в честь инаугурации президента Кеннеди. После нескольких часов бесплодных стараний Хемингуэй пал духом и расплакался в присутствии своего врача; великий писатель не мог завершить даже самую примитивную фразу.
Однако он еще был коммуникабелен, и, подозреваю, место и способ самоубийства оказались его последним посланием.
Разумеется, оно было адресовано Мэри, а вместе с ней и Эдгару Гуверу, ОСС — теперь оно называется ЦРУ — и всем тем, кто принимал участие в событиях конца апреля — середины сентября 1942 года, когда Хемингуэй играл в шпионов и имел дело с нацистскими агентами и «топтунами» из ФБР, британскими разведчиками, кубинскими политиками и полицейскими, испанскими священниками и аристократами, десятилетними соглядатаями и немецкими подлодками. Я не льщу себя надеждой, что Хемингуэй вспоминал обо мне в то утро, но если его послание было именно тем, чем оно мне кажется — последним яростным стремлением объявить пат в затянувшейся на десятилетия партии, вместо того чтобы получить позорный мат от терпеливого, но безжалостного врага, — то, пожалуй, и я был вплетен в замысловатую ткань мыслей, посетивших его в то утро, — неприметная фигура в вычурном узоре.
Я надеюсь, что в утро моего сорокапятилетия, в последние мгновения своей жизни, Хемингуэй думал — если, конечно, депрессия и мучительные страдания не отняли у него роскоши связного мышления — не только о своем последнем решительном жесте отчаяния двенадцатого калибра, но также о всех победах, которые он одержал в своей долгой войне с невидимыми противниками.
Мне хотелось бы знать, думал ли он о «Хитром деле».
Глава 2
В конце апреля 1942 года господин Гувер вызвал меня в Вашингтон. Телеграмма разыскала меня в Мехико-Сити.
В ней содержался приказ «явиться к директору со всей возможной быстротой, используя для этого любые средства». Это несколько облегчало мою задачу, поскольку все в ФБР знали, каким мелочным и прижимистым порой бывает Гувер. Как правило, вызов в Вашингтон, даже из Мехико или Боготы, сулил тебе путешествие верхом, на автомобиле, на лодке и поезде и подразумевал крайнюю бережливость.
Утром того дня, когда у меня была назначена встреча с директором, я после пересадок в Техасе, Миссури и Огайо очутился в международном аэропорту Вашингтона. Я не без любопытства выглянул в иллюминатор серебристого «ДС-3».
Было прекрасное утро, в ярком апрельском солнце отчетливо виднелись купол Капитолия и памятник Вашингтону, но меня интересовал сам аэропорт. До сих пор, прилетая в столицу, я приземлялся на старом аэродроме «Гувер Филд» по ту сторону Потомака, рядом с арлингтонским Национальным кладбищем. Я не был в городе с минувшего лета, но слышал, что еще до трагедии Пирл-Харбора армия, даже не получив разрешения президента, начала строить огромное пятиугольное здание своей новой штаб-квартиры на месте прежнего аэропорта.
Перед посадкой самолет описал круг, и я заметил, что новый Национальный аэропорт расположен удобнее прежнего, ближе к деловой части города. Было видно, что его сооружение еще не окончено; новенький терминал до сих пор был окружен строительной техникой и облеплен рабочими, словно муравьями. Также я заметил возводимое здание новой штаб-квартиры армии. Уже тогда пресса начала величать его «Пентагоном», и с моего наблюдательного пункта на высоте километра подобное название представлялось вполне уместным, поскольку, хотя это чудище было завершено только наполовину, его фундамент и растущие стены располагались отчетливым пятиугольником. Одни только парковочные площадки целиком занимали территорию бывшего аэродрома «Гувер Филд» и примыкавшего к нему увеселительного парка, и я видел колонны военных грузовиков, тянувшихся к завершенной части здания, вероятно, чтобы доставить туда столы, пишущие машинки и прочие бюрократические атрибуты обновленной, раздувшейся армии.
Звук двигателей изменился, самолет пошел на снижение, и я откинулся на спинку кресла. Мне нравился старый «Гувер Филд», хотя он представлял собой всего лишь травяную полоску между парком с одной стороны и болотами с другой.
Шоссе графства, Милитари-роуд, тянулось поперек посадочной полосы — не параллельно, а под прямым углом, — и несколько лет назад я читал, что в свое время управляющего аэропорта арестовали и отдали под суд за попытку установить светофор, чтобы прекращать движение на шоссе во время приземления большегрузных самолетов. Дорожная полиция графства ликвидировала незаконный светофор. Меня это не беспокоило; каждый раз, когда я прилетал в Вашингтон, пилотам хватало умения втиснуть самолет между легковыми и грузовыми автомобилями, пересекавшими его путь. Я припомнил, что в бывшем аэропорту не имелось диспетчерской башни как таковой, и конус-ветряк был прикреплен к высшей точке «русских горок» в соседнем парке.
Самолет приземлился и зарулил на стоянку; я вышел из салона третьим и торопливо спустился по трапу на теплый гудрон, поправляя на поясе пистолет. С собой у меня была сумка со сменой белья, чистой рубашкой и моим вторым темным костюмом, но я не знал, хватит ли мне времени снять номер в отеле, принять душ, побриться и переодеться перед встречей с Гувером. Эта мысль обеспокоила меня. Директор требовал, чтобы сотрудники являлись к нему в своем лучшем выходном костюме, даже если речь шла о специальных агентах, которые провели день и ночь, пересаживаясь из самолета в самолет, пересекая из конца в конец Мексику и Штаты.
Шагая по новому аэровокзалу, в котором все еще пахло краской и штукатуркой, я задержался у газетного киоска.
Один из заголовков «Вашингтон Дейли Ньюс» гласил: «Количество жертв венерических заболеваний таково, что ими можно переполнить стадион». Я попытался вспомнить, сколько зрителей вмещает старый стадион «Гриффитс». По меньшей мере, тридцать тысяч. Оглядев толпу юнцов в новеньких, с иголочки мундирах сухопутных войск, военного флота, военной полиции, берегового патруля и морской пехоты, каждый из которых целовался на прощание по меньшей мере с одной девушкой, я удивился тому, что эпидемия венерических болезней приняла с начала войны столь скромный размах.
Я пересек аэровокзал, направляясь к телефонным будкам у выходных дверей. Единственный шанс принять душ и переодеться заключался в том, чтобы разыскать моего друга Тома Диллона, с которым я учился в Квантико и проходил подготовку в Лагере "X", до того как его перевели в Вашингтон, а меня — в ОРС. Том до сих пор оставался холостяком — по крайней мере, когда я в последний раз говорил с ним десять месяцев назад, — а его квартира находилась неподалеку от Департамента Юстиции. Я сунул в щель десятицентовик и попросил оператора соединить меня с домашним телефоном Тома, надеясь, что сегодня у него выходной, и зная, что, как всякий полевой агент, он почти не бывает у себя в конторе даже по рабочим дням. Я услышал длинные гудки и, упав духом, уже начал нащупывать очередную монетку, когда поверх моего плеча протянулась волосатая рука и, выхватив у меня трубку, повесила ее на рычаг.
Я рывком развернулся, готовясь дать отпор солдату или моряку, имевшему глупость так подшутить надо мной, и увидел в нескольких дюймах от своего лица ухмыляющуюся физиономию Диллона.
— Я слышал, как ты назвал мой номер, — сказал Том. — Но меня нет дома.
— Тебя никогда там не бывает, — с улыбкой ответил я. Мы пожали друг другу руки. — Что ты здесь делаешь, Том? — Я понял, что он здесь не случайно.
— Меня прислал господин Лэдд. Он сказал, что у тебя встреча в Департаменте в половине двенадцатого, и велел тебя подвезти. Если хочешь привести себя в порядок, можем заехать ко мне.
— Отлично, — сказал я. Д. М. Лэдд — мои друзья в Бюро называли его «Мики» — был одним из заместителей директора и в настоящее время руководил подразделением внутренней разведки, в котором работал Том. Диллон не упомянул, что мне предстоит встретиться с директором, возможно, он даже не знал об этом, но и мне не следовало распространяться.
— Твой самолет прилетел раньше срока, — сказал Том, как бы извиняясь за то, что не встретил меня у входа.
— Пилотам не пришлось ждать, пока на шоссе образуется просвет, — ответил я. — Давай выбираться отсюда.
Том взял мою сумку и повел меня сквозь толпу к своему «Форду-Купе», припаркованному у обочины напротив центральных дверей. Крыша автомобиля была опущена; Том швырнул сумку на заднее сиденье и, спеша занять место за рулем, обежал машину с мальчишеской энергией, которая мне запомнилась еще по Квантико. Я откинулся на мягкую спинку кресла, машина выехала с территории аэропорта и помчалась к городу. Воздух был теплый и влажный, хотя и не такой жаркий и душный, к какому я привык за годы пребывания в Мексике и Колумбии. Уже миновало время года, когда в Вашингтоне можно видеть его знаменитые японские вишни в полной красе, однако широкие улицы все еще заполнял аромат их оставшихся цветов, смешиваясь с густым запахом магнолий, придававших городу столь знакомый южный колорит.
Я сказал «знакомый», но на самом деле этот город был совсем не похож на тот Вашингтон, в котором я провел несколько месяцев 38-го и 39-го и который ненадолго посетил прошлым летом. Тогда это был сонный южный городок, его просторные улицы не бывали запружены транспортом, а ритм жизни казался более спокойным и расслабленным, чем в большинстве латиноамериканских деревень, в которых я обретался с той поры. Теперь все изменилось.
Повсюду стояли «времянки», о которых я уже слышал, — мрачные серые здания из шиферного листа, каждое длиной в четверть квартала, с пятью пристройками вдоль фасада. Их возводили за неделю для прибывающих в город рабочих оборонной промышленности и чиновников, которым предстояло жить здесь на протяжении войны. «Времянки» протянулись по обе стороны Зеркального пруда напротив памятника Линкольну, загораживая водоем, — унылые строения, соединенные шаткими на вид мостиками, висящими над поверхностью пруда. Такие же «времянки» теснились вдоль Конститьюшнавеню, закрывая собой красивый парк, в котором я нередко наскоро перехватывал завтрак, и воинственно окружали памятник Вашингтону, словно серые пожиратели падали, собравшиеся на пир.
Улицы оставались такими же широкими, как я помнил, но теперь их заполонили легковые автомобили, грузовики и колонны оливково-зеленых армейских машин — в их кузовах я видел столы и кресла, пишущие машинки и каталожные шкафы, которые представлял себе, глядя в иллюминатор самолета. Америка готовилась к войне. На тротуарах было не протолкнуться, и, хотя я видел вокруг много военных мундиров, большинство прохожих носили гражданское — серые и черные костюмы, женские юбки были короче, чем мне помнилось, а открытыми плечами теперь щеголяли люди обоих полов. Все они казались молодыми и здоровыми и шагали с таким видом, будто спешили на важную встречу. У многих в руках были чемоданчики-кейсы; их носили даже женщины.
В густом потоке автомобилей по-прежнему попадались трамваи, но я заметил, что они выглядят более старыми, чем прежде; спустя минуту я сообразил, что они действительно одряхлели — должно быть, городским властям пришлось вернуть со свалок старые вагоны, чтобы удовлетворить потребности возросшего населения. Мимо меня проскрипела затейливая деревянная реликвия прошлого века со стеклами в крыше, на ее подножках висели люди, цеплявшиеся за бронзовые поручни и кожаные петли. В основном это были чернокожие.
— Ага, — сказал Том Диллон, проследив за моим взглядом. — В городе еще больше ниггеров, чем до войны.
Я кивнул. Посмотрев на нас, пассажиры трамвая могли решить, что мы — братья, а то и близнецы. Диллону исполнился тридцать один год, мне — двадцать девять, но его кожа была более гладкой и светлой, а у носа еще сохранились веснушки. Вдобавок его нос, в отличие от моего, ни разу не был сломан. В согласии с требованиями господина Гувера, мы оба носили темные костюмы и белые рубашки — разумеется, в настоящий момент рубашка Тома была свежее моей — и почти одинаковые фетровые шляпы с полями, загнутыми спереди книзу, а сзади — вверх. У обоих были уставные стрижки на пять сантиметров выше воротника, и если бы ветер сорвал с нас головные уборы, окружающие заметили бы, как тщательно мы укладывали волосы на макушках, избегая «остроконечных» причесок, столь нелюбимых директором. В правых передних карманах брюк мы оба держали обязательные в ФБР белые платочки, которыми можно вытереть ладони перед рукопожатием, если перед этим ты перенервничал или занимался физическим трудом. Господин Гувер терпеть не мог «влажных ладоней» и не хотел, чтобы это прозвище прилипало к его специальным агентам. Я и Том носили одинаковые полицейские пистолеты в черных кобурах, подвешенных к поясу и сдвинутых вправо, чтобы они поменьше оттопыривали наши пиджаки. Если Том еще не получил повышение, нам обоим платили 65 долларов в неделю — солидная сумма для 1942 года, но не слишком привлекательная для выпускников колледжей и юридических школ, отвечавших минимальным требованиям ФБР для приема на работу. Мы оба родились в Техасе в католических семьях, учились в захолустных южных колледжах и на юридических курсах.
Но на этом сходство заканчивалось. Том Диллон до сих пор произносил слова с протяжным техасским выговором. Моя семья переехала в Калифорнию, когда мне было три года, в шесть лет я вместе с родными оказался во Флориде, и, если не ошибаюсь, в моей речи не было сколько-нибудь заметного акцента. Том учился в колледже на родительские деньги. Я кое-как перебивался на стипендию футбольной команды и подрабатывал в неурочное время. Прежде чем поступить в ФБР, Том закончил юридическую школу и полностью соответствовал требованиям Гувера; я же, в виде исключения, был принят в Бюро в начале второго года учебы, в тот самый момент, когда собирался бросить курсы из-за отсутствия средств и перспектив. Причина такого исключения была проста — я бегло говорил по-испански, а Гуверу требовались испаноязычные агенты для работы в СРС, которую он тогда создавал, — агенты контрразведки, способные смешаться с латиноамериканской толпой, общаться с местными информаторами и сказать «здравствуйте» так, чтобы не получилось «травяная задница» <Испанское «грасиас» созвучно английскому «grassy ass».>.
Я оказался годен. Мой отец был мексиканец, мать — ирландка. Что обусловило еще одно различие между мной и Томом Диллоном.
Когда Диллон сказал, что в городе еще больше ниггеров, чем до войны, я с трудом подавил желание повернуться, схватить его обеими руками за затылок и ударить лицом о руль.
Меня ничуть не задела его оскорбительная реплика в адрес негров — я никогда не сотрудничал с чернокожими, не был близко знаком ни с одним из них и, подобно большинству, не скрывал своего пренебрежительного отношения к «низшему сословию» американских граждан, — но, когда Том произнес слово «ниггер», мне послышалось «цветной», «латинос» или «мокрая спина» <Нелегальный иммигрант из Мексики (переплывший или перешедший вброд реку Рио-Гранде).>.
Мой отец был мексиканцем. У меня достаточно светлая кожа, и я в достаточной мере унаследовал от матери-ирландки строение черепа и лица, чтобы сойти за типичного американского англо-протестанта, но с детства приучился стыдиться отцовского происхождения и дрался с любым и каждым, кто называл меня «мексиканцем». И поскольку мой отец умер, когда мне было шесть лет, а мать — менее года спустя, я еще более стыдился своего стыда — я не успел сказать отцу, что прощаю его за то, что он не был стопроцентным белым американцем, не успел вымолить у матери прощения за свою ненависть к ней из-за того, что она вышла замуж за мексиканца.
Это было странное чувство. С возрастом я все больше жалел о том, что не успел по-настоящему сблизиться с отцом.
Когда он ушел на Великую войну, мне еще не исполнилось пяти лет, а в шесть я узнал, что он умер за океаном — от простуды, три месяца спустя после окончания боевых действий.