Волки и медведи - Фигль-Мигль 25 стр.


– Спасать себя.

– Ну правильно. И как?

– Сяду во фриторговскую фуру и уеду куда глаза глядят.

– То есть на Охту? – сказал Муха. – Не выйдет. Вчера стриг одного пацана из боевой охраны. Все фуры теперь досматривают и дружинники, и менты, а ходят они всё реже. Менеджера фриторговские психуют. Может, вообще будут прикрывать лавочку.

– Никогда фриторг свою лавочку не прикроет.

На этот раз я сказал то, что думал. Пока прибыль покрывает убытки, космополитическая свободная торговля будет функционировать: рядом с пытками, рядом с убийствами, рядом с концом света.

Я полез в карман за египетскими и вместе с пачкой вытащил оберег автовского разноглазого. Я поменял шнурок на хорошую цепочку, но вешать амулет на шею не стал, так и держал в кармане.

– Немного от него пока что пользы, – заметил Муха.

– Это оберег. Откуда нам знать, когда и как он поможет.

– Я и говорю. Когда что-то случается, а он ни ку-ку, начинаешь нервничать уже из-за этого, а не самой проблемы. – Муха сердито дёрнул плечиком. – Вместо того чтобы как-то выпутываться, ждёшь и психуешь. Типа сказал себе: о, отлично, у меня оберег на кармане – а потом выяснилось, что подтираться за тебя оберег не будет, и ходишь с горя обосранный.

– Ну это ты загнул.

– Покоя хочу, – сказал Муха, всё так же неизвестно на кого сердясь. – Типа жить и работать, в киношку ходить по субботам.

– Тебе-то кто не даёт?

– Атмосфера плохая. – Он ладонью разогнал атмосферу перед носом. – Не дышится. Хоть бы выборы, что ли, провели.

– Муха, ну какие сейчас выборы?

– Обыкновенные. Надо же и для народа что-нибудь сделать, а то одни побои. – Он опять утёр соплю. – И ладно бы такие, что лично тебя бьют, хотя бы персоной себя ощущаешь. Нет, колотят как всё равно кого, просто потому, что под руку попался. Даже паспорт не спросят.

– Тебя кто-то обидел?

– Я Богом обиженный.

Гротескное отчаяние Мухи меня и напугало, и позабавило. На всякий случай сдерживая улыбку, я спросил, за кого он намерен голосовать.

– Они же одинаковые, – не понял Муха. – Смысл не в том, за кого, а в том, что ты вообще голосуешь.

– И что это за смысл?

Муха подумал и выдал:

– Народу обидно, когда его вовсе не спрашивают. Хотя он понимает, что власть, такие вещи – не его ума дело. Ну, значит, спросили – выказали народу уважение. А делать, конечно, будут по-своему, как положено. Народ не против.

– Туповатый у тебя народ получается.

– Почему у меня? Ты сам-то кто?

Я не нашёлся с ответом.

– Ладно, – сказал Муха, – ладно. Пойду-ка я помедитирую. Ночевать придёшь?

– А засада?

– К Масику на первый этаж постучись, туда не сунутся. Я с ним переговорю. – Он фыркнул и развеселился. – У ментов такие же засады, как они сами: ни мозгов, ни инструкции.

Возможно, отправившись на почту, я совершил ошибку (вот так приводит к беде одержимость лаковыми ботинками и рубашками от Фокса), но, с другой стороны, меня бы всё равно сцапали, куда ни пойди. Мир был невелик, а я, в начале своей карьеры травимой лани, неловок. Не прошло и часа, как я сидел в парикмахерской контрабандистов, служившей им штаб-квартирой, слушал противный звук фена и смотрел на свои не то что связанные, но прямо спелёнутые руки.

– Руки-то зачем связали?

– Ребяткам спокойнее, – сказал Календула, устраиваясь в кресле напротив. Его собачка сразу же выкарабкалась из-за пазухи и тявкнула. – Тише, Боня, тише. Разнервничаешься, говорят, наведёшь порчу…

– Мне для этого руки не нужны.

– Ну да, рассказывай.

Кое-как связанными руками я стащил очки и уставился на него в упор. Боня зашёлся лаем. Календула непроизвольно отпрянул. Стоявший за моей спиной контрабандист натянул мне на голову до рта что-то плотное, колючее, приванивающее. Заодно скрутили и ноги.

– Всё-таки давай, роднуля, по-хорошему.

Теперь, когда Календула остался только голосом по ту сторону поганой душной тьмы, он нагонял на меня страх. Я почувствовал, как сердце начинает стучать чаще, во рту становится суше, а на висках выступил и потёк вниз пот.

– Не поздно ли по-хорошему?

– Тебе ещё ничего не сделали.

Как-то некстати пришла мысль, что, сидя взаперти в чулане или подвале – смотря на что они расщедрятся, – я буду в безопасности от снайпера. Но мне не нравилось это шерстяное, чёрное, с запашком чувство беспомощности, наползшее на глаза и нос.

– Разноглазый! Ты заснул, что ли?

Я молчал. Заботливые лапы ухватили меня сзади за плечи и потрясли. Недоумение и оторопь загустели, как запах, и трансформировались в испуг. Всего лишь не открывая рта, я мог бы довести похитителей до паники.

– Разноглазый, ты никак обиделся? – вкрадчиво промурлыкал Календула. – Не обижайся. Ты угрожаешь, я беру меры предосторожности. Ну, рученьки связали превентивно. Посидел бы пять минут со связанными, не покалечился. Разноглазый? Бомбас, да развяжи ты его, мне на нервы действует.

– Ага, – сказал напряжённый трусливый голос у меня над ухом. – Его развяжешь, а он тебя в козла превратит.

– В какого ещё козла?

– Натурального, серенького.

Календула помолчал, переваривая услышанное, и с новой силой продолжил:

– Я тебя предупреждал, род нуля. Честно предупреждал, отрицать не будешь. Ты чего хотел, когда такая жизнь? – Было слышно, как он поворочался туда-сюда всем телом. Его напрягало, что беседует он словно сам с собой, и от этого слова приобретают какую-то ненастоящую, фальшивую убедительность. – Считаешь, что я думаю только о себе, да? Ну а как же, думаю. На мне ответственность, люди, у людей бабы, дети – они, кроме меня, нужны кому?

Захоти я сейчас поддержать разговор, то мог бы сказать, что люди у всех: и у Захара, и в администрации. Календула был прав, и его враги были правы.

– Притормозить пора, роднуля, – говорил между тем Календула. – Пора беспредел сворачивать. Народ реально устал. А когда народ устаёт, он шалеет. Вытаптывает вокруг себя всё, вовсе не думая, где возьмёт завтра кусок в рот положить. У него и слова-то такого больше нет – «завтра». Ты понимаешь, что это значит, когда «завтра» исчезает? С таким народом ничего не сделаешь, ни ему, ни с ним.

Его гипнотический голос вогнал меня, как и было задумано, в транс – но с непредвиденными последствиями. Голос был мягкий, мудрый и говорил дело, а я расслабленно, совершенно наплевательски вспоминал всё, что за последнее время увидел, всех людей, присягнувших своему пути и так нелепо и преданно по нему шагавших. Они верили, что знают, куда ведёт дорога – даже если им самим не суждено пройти по ней до конца. Но чего они не знали и не признали бы никогда, так это что самое прекрасное в них – их воля, их стойкость – само создало цель и судьбу, и не путь вдохнул в них мужество, но мужество прочертило путь.

– Захара по-любому убирать придётся, – сказал мрачный голос. (Мрачный и какой-то расхлябанный.)

Присутствующие одобрительно захмыкали. Я попытался представить, как они столпились или расселись вокруг, с затаённой готовностью к бунту поглядывают на Календулу, с откровенной опаской – на меня, сидящего клоунски и прямо, как некая мумия.

– Не спеши, роднуля, – сказал Календула терпеливо. – Крайние меры потому и крайние, что за ними пустота.

– Хорошо б и Захар так думал.

– Захар снайперов нанял, – сказал знакомый мне меланхоличный голос. – Все знают, что нанял, один ты не веришь.

– Даже если и так, роднуля, то не по твою душу. – Урчание, мурчание в голосе стали уже утрированными, и лишь это показывало, насколько Календула взбешён. – Это я снайпера бояться должен или вон Разноглазый. Разноглазый! Не боишься под пулю встать?

Пока я мысленно бросал монетку, решая, наугад он ткнул пальцем или его слова – откровенная, глумливая угроза, раздались новые звуки, из которых – гулкий стук, топот, хлопок – я сконструировал распахнувшуюся дверь и ворвавшегося внутрь человека. Человек завопил:

– Атас! Большой схрон подожгли!

Контрабандистов вмиг подхватило; некоторых, кажется, вместе с мебелью. Прокружил и унёсся вихрь из площадных слов, лязганья, звяканья, скрежетов, шлепков, тычков, теряющих равновесие вещей, вопросов впопыхах и коротких чётких команд на бегу. Я ещё только переводил дыхание, а тишина уже сомкнулась и разгладилась, как вода, и в тишине заскулила собачка Календулы. Потом что-то смиренно прошаркало из рабочего зальчика (скорее всего парикмахер и вряд ли кошка). «Эй!» – позвал я.

– Сейчас посмотрю. Бонечка, иди сюда.

Я представил, как парикмахер, весь – та же усталая, надтреснутая старость, что и в его голосе, в два захода, три приёма нагибается, берёт собачку на руки, подходит к окну и застывает, вглядываясь в мутнеющий, тускнеющий пейзаж. Окна в этой парикмахерской были огромные, во весь фасад – из-за чего в народе её называли «стекляшка». На стекле плохо выделялись нарисованные по трафарету зелёной и синей краской силуэты женских головок с высоко поднятыми причёсками и, тоже трафаретные, шли надписи «Мужской зал», «Женский зал» (стрижка, завивка, укладка, маникюр). Зал, впрочем, был только один.

Говорю: «представил», чтобы не сказать «панически нафантазировал». Безошибочно опознаются на самом деле лишь очень немногие звуки: льющаяся вода, лязг железа, дыхание, шаги. Стоит вывести из игры зрение, и обжитый, в плотной хватке причин и следствий мир превращается в нечленимый бесформенный хаос, в центре которого непрестанно шевелится змеиный клубок страха. И если тебе удастся сжать волю в кулак – а воле удастся навязать своё прежнее знание о прежнем мире ушам, – эти змеи не расползутся, и страх не станет ужасом вплоть до того момента, когда человек у окна вдруг полувсхлипывает, полузахлёбывается долгим «ах» – и его шаги бросаются прочь.

Я немного посидел в полном одиночестве: слепой, намертво прикрученный к стулу.

Звон бьющегося стекла тоже было ни с чем не спутать. Будто град камней грянул с улицы в витрину, и, пока она падала тысячами осколков, каждый вонзался в мой слух тысячами иголок, и ещё один, задержавшийся, последний, дребезжал в отдалении нескончаемо, с упоённой угрозой. На секунду грозную, гулкую и внутри пустую, как вечность, в которую легко войдёт и твоя жизнь, и ещё двадцать веков истории со всеми верблюдами, и места останется столько же, сколько было, только на секунду мне показалось, что стеклянная крошка всюду: в моих волосах, в моём рту, – а по лицу вместо пота течёт из глазниц кровь. А потом по этому едва затихшему звону прохрустели тяжёлые шаги, и тяжёлая рука грубо, сильно, всей пятернёй содрала с меня тьму и удушье.

– А ты шутник, Разноглазый, – сказал Захар, бросая на пол шерстяную шапку. – Кого-кого, уж тебя никак не ожидал.

5

С бешеной злобой и энергией разгромив стекляшку, менты уволокли меня с собой.

(Вот его растоптали, несложный мирок бравады и приторных запахов, и он тотчас обрёл глубину, со дна которой память соберёт свой сокровенный жемчуг. Под уходящими каблуками лопались застеклённые фотографии и ртутные лужицы разбитых зеркал, и среди раскуроченных столиков, раковин, кресел и фенов умирающий божок, дух места, вотще искал последнюю целую вещь, где бы он мог спрятаться: резиновый рыжий пульверизатор, горячее и влажное вафельное полотенце, маникюрный набор в кожаном, изнутри шёлково-алом пенале, который старому парикмахеру привёз в подарок из Города Календула, а теперь уносил в своём бездонном алчном кармане кто-то из оперов. Вернувшись, контрабандисты безмолвно и тупо будут кружить в руинах, внюхиваясь, выискивая то, чего в осквернённой цитадели больше нет. Но когда-нибудь потом повторяемые снова и снова воспоминания, по случаю припомнившаяся деталь совершат чудо, и пенаты оживут.)

В кабинете Захара, сменив верёвки на наручники, мне дали чаю, коньяку и бутерброд с колбасой.

– Потеряли люди страх, – задумчиво бубнил Захар. – Это ж надо придумать, разноглазого в мешок засунули, как какого-то зайчика. И что теперь, интересуюсь? Вот зачем ты мне здесь, Разноглазый?

– Совершенно ни к чему. Могу идти?

– Ну да, сейчас.

Начальник милиции с хрипом вздохнул, раскинулся в кресле и стал обмозговывать, какую выгоду из меня извлечь.

Он выглядел подпорченным, как, например, груша или яблоко, не гнилые, но с коричневым роковым пятном на ещё плотном боку. Красное лицо посерело, компромиссно выйдя в страшный бурый цвет. Редкие волосы слиплись. Обручальное кольцо свободно ездило на волосатом корявом пальце, но само тело набрало дополнительный вес, как водянкой или опухолью раздуваемое усталостью, непонятной, не чёрной даже, тусклой такой тоской. Я чувствовал, что он на пределе, но не понимал почему.

– Думаешь, я хочу зла? – сказал Захар. – Беспредела хочу, убийств, сирот побольше, крови этой? Может, я кровь-то вообще пью? Под покровом ночи? Из этой, гляди, блядской кружки? – Он молниеносно уцепил толстую китайскую кружку и ещё помахал ею, как дулей. Изнутри кружку покрывал спёкшийся густой налёт от чая… Кто его знает, может, и кровь. – Что молчишь, пыль лагерная?

– Да ладно.

– Хочешь не хочешь, а должен брать на себя ответственность, – мрачно продолжал Захар. – Это отчёт для чистоплюев написать легко, а чтобы реально ситуацию поправить, руки нужны, а не чернила. Если ты работаешь, как у тебя руки будут не в грязи?

– Может, мыть их почаще?

– Само собой. Можно и по комиссии к каждому рукомойнику приставить, пусть наблюдают.

Я огляделся. В кабинете было темно той особой тьмой, которую электрический свет не может разогнать и порою даже, кажется, усиливает. У грязи на стёклах, стенах и мебели был такой суровый вид, словно и она при исполнении. Как пепел серые плакаты и инструкции, покрывающие стены, удачно сочетались с настоящим пеплом и окурками, покрывавшими пол. Довершал впечатление воздух, в котором дохли надежды.

– Вы будете заключать перемирие?

– С кем?

– Ну, с другими структурами.

– Есть закон, – сказал Захар, – и есть беззаконие. Но иногда приходится договариваться. Это не значит вообще ничего. Потому что, когда закон трёт о чём-то с бандитами, они так бандитами и остаются. И в любой момент им можно предъявить.

– Ну а закон, который с бандитами трёт? Он чем становится?

– А закон – всё такой же закон. И стать чем-то другим не может. Ибо пребывает.

– Но мы все пребываем. Другие структуры тоже.

– Нет, Разноглазый. Они не пребывают, а существуют.

– Какая разница?

– «Пребывать» – это существовать в философском смысле. На уровне идеи. Вот Календула, скажи, на уровне идеи существует? То есть, если ему завтра голову оторвут, что-нибудь от него через неделю останется?

– Конечно. Привидение.

Захар вздрогнул, быстро прикрыл глаза рукой, потом суеверно поплевал через плечо.

– Ну хорошо. Допустим, он помрёт от свинки. Тогда что?

– От свинки?

– От свинки, скотинки, упадёт пьяный в лужу и захлебнётся, – нетерпеливо сказал начальник милиции. – Просто ответь.

Я задумался.

Что могло остаться от любого из нас? Мы не писали книг, не ставили мастерского клейма на сделанные нашими руками вещи, не строили – по собственной инициативе, во всяком случае, – империй. А дети, у кого они были, дети – разве убедительный залог бессмертия? Что будет толку в фамильном сходстве черт и характеров, если сама фамилия не имеет цены и правнуку не приходит в голову доискаться, кто из прадедов воскрес в его теле: цветом глаз и волос, осанкой, нетерпимостью, астмой. Здесь каждое новое поколение вырастало, как трава по весне, с упорством и свежестью травы – и её беспамятством, не порождённым ли, как знать, абсолютной точностью воспроизведения. Зачем траве что-либо помнить, если она всегда трава, одна и та же; не была птицей и не станет деревом.

– Календула на уровне идеи существует. Только это не «идея Календулы», а «идея контрабандиста».

– Говорят, на Охте некоторые идеи малость зачистили.

Я опустил глаза на мешавшие мне наручники. Глазам стало больно. Пока ещё осторожным, примеривающимся пальцем ткнула в бровь мигрень.

– Так-то вот. В философском смысле существует только тот человек, который прислонён к чему-то сверхценному. То есть – разворачиваю мысль для тупых – к такой идее, которая по силе и ценности превосходит прочие. Почему, думаешь, мои орлы не так чтобы себя блюдут? А потому что понимают, что закон не может замараться, даже если личный состав в выгребной яме ночует. Нет у тени такого ресурса, чтобы повлиять на предмет, который её отбрасывает. Ну и я часто сквозь пальцы гляжу… Признаю, в этом неправ. Штука в том, что мы, слуги закона, правы, даже когда очевидно не правы. Буду я тебя, Разноглазый, сдавать в аренду.

– Это как?

– Да так, что твои клиенты ко мне теперь обращаются, а я – санкционирую.

– Ты не в себе, Захар. Я не стану работать.

– А руки-ноги переломать?

– Сам займёшься?

– Не кипятись, – сказал Захар миролюбиво. – Двадцать процентов буду тебе оставлять. На сигареты.

– Что ты сказал?

– Хорошо, пятьдесят. Ты работаешь, я обеспечиваю безопасность, доход поровну. Всё честно.

– И своей безопасностью… и своими клиентами… я займусь сам.

– У тебя то ли зубов-рёбер нет, то ли воображения. Рассчитываешь, никто на тебя руку не поднимет, такого красивого? А запру и жрать не дам?

– Прокляну.

Захар заморгал. Такая мысль ему не приходила. Она и мне пришла невзначай.

– Да, – признал он, – тупик. Ведь проклянёшь, скотина, не побрезгуешь. Ну, давай ещё помозгуем. Семьдесят процентов, Разноглазый, семьдесят! Соцпакет, сезонная обувь, крыша обычная и над головой, сладкая жизнь на всём готовом.

– Восемьдесят.

– Побойся Бога, когда я из-за двадцати процентов утруждался? На одно питание больше уйдёт.

– Восемьдесят, и питаться буду за свой счёт.

– Семьдесят, и я не стану рассказывать народу, как ты сидел обоссанный и умолял о пощаде.

– По-моему, ничего такого я не делал.

– Верно. Но рассказать-то я могу?

– Ладно, – сказал я, – семьдесят. Банкуй.

Назад Дальше