– Он напрасно дал вам своё кольцо.
– Почему?
– Теперь я вижу, насколько для него важны эти переговоры.
– Он не собирался давать. Но я настоял.
– Да?
– Мне так спокойнее.
Под конец обеда, когда большинство людей становится довольнее и разговорчивее, Илья Николаевич делался почти угрюм, и его манера тогда же начинать разговор о делах была почти неприятна. Сражаться лучше, пока суп ещё в тарелке.
– И потом, это придаёт нужный колорит. Если уж послы таковы, подумаете вы, то до чего силён и прекрасен сам государь.
– О нет. Сильный бы диктовал, а Коля упрашивает. – Илья со смехом отмахнулся от моего подразумеваемого несогласия. – Его позиция действительно очень сильна. Но сам-то он против Города не сильный, вот в чём фокус. Любовь делает беззащитным.
– Николай Павлович через себя перешагнёт. Или его вынудят это сделать.
– Ах да, он же «привёл в движение силы», – с издёвкой протянул Илья. – Прелестное выражение. Я слышу его много лет по таким разным поводам, как брак, развод и смена правления. Почему Икс получил должность? Были приведены в движение силы. Почему Игреку не удалось переизбраться? Силы опять же. А теперь, значит, силы в движение будет приводить Коля Платонов! И вот он выбирает самого загадочного из своих соратников, снабжает его любимой драгоценностью – что, вероятно, должно указывать на степень доверия и статус, а указует только на ваше личное, хотя и вполне пугающее, нахальство, – сажает в расписной чёлн… вас, надеюсь, не укачивало?., и оп-ля, в нарушение всех мыслимых норм и установлений, голубь с замаскированной под оливковую ветвью пикирует на наши головы. Ну и чего он хочет?
– Мира.
– Мира!
Я заново изложил мирные предложения Николая Павловича. Апофатический характер («Мы не станем вводить блокаду… не отрежем Город от Порта… исключена возможность вторжения…») делал их похожими на угрозы.
– А где-нибудь там, в скобках и примечаниях, – мечтательно сказал Илья, – он просит отрубить подателю сего голову… Ну, и как будет выглядеть наш новый мир?
– Надеюсь, что по-прежнему.
– Звучит многообещающе.
Фиговидец, не доверяя жизни и подсознательно боясь, что та рухнет без интеллектуального догляда, без устали снабжал её подпорками, множеством теориек на каждый чих; была у него и Теория Хороших Манер. Фиговидец говорил, что Хорошие Манеры не могут приравниваться к вежливости, которая всегда одна и та же. («Тоже мне наука, прыжки и ужимки! Да я с пяти лет так прыгаю, автоматически…») Говорил, что Хорошие Манеры – это не поведение, а стратегия поведения. («Согласись, это ридикюльно: иметь одинаковую стратегию для взаимоисключающих ситуаций».) Мы ненавидим своих врагов, даже когда вежливы с ними, и если «доброе утро» в устах воспитанного человека прозвучит более-менее одинаково, кому бы оно ни предназначалось, то этого не скажешь о выборе последующих слов и, главное, самих тем для разговора, буде таковой вообще может состояться. («Таким образом, Хорошие Манеры по отношению к врагам заключаются в том, чтобы не лгать и не передёргивать, придерживаться фактов вопреки всему. И ещё враг должен быть осведомлён о том, что он враг, а то, знаешь ли, очень многие помалкивают, пока по ногам кочергой не ударят».)
Нужно учитывать, что, рисуя портрет врага, Фиговидец естественным образом искал натуру среди собратьев-фарисеев и беседам с врагами уделял такое внимание, потому что они представлялись ему чем-то неизбежным. Везде были враги: на кафедре, междисциплинарной конференции и в кружке невропатов; сплошь люди, которым не дашь по уху, да и не за что. Поэтому так мало места занимали в его системе Хорошие Манеры по отношению к друзьям и нейтральным людям. («С нейтральными людьми главное – не ставить их в неловкое положение. Если, например, нейтральный к тебе человек приятельски водится с твоим врагом, – опять его вело в ту сторону, – то крайне дурно начинать с ним разговор на эту тему. Он что, должен почувствовать себя виноватым? Оправдываться? Защищать?» – «Ну а с друзьями?» – «Хорошие Манеры по отношению к друзьям – это любить их ненавязчиво». Я помню, как он замолчал после этих слов, быть может, невольно подумав, что его самого друзья любят уж слишком ненавязчиво.)
В свете этой теории манеры Ильи Николаевича показались мне наидурнейшими из всех возможных. Но я не был для него врагом – возможно, помехой, заклинившей деталью.
– Ну, – сказал я, – и каков будет ваш положительный ответ?
– Кто же даёт ответ сразу? Сперва нужно прикинуть, как будешь лгать и изворачиваться.
– Это надолго?
– Можно узнать, какая вам разница?
– Но он ждёт.
– Вы стали принимать чужие дела близко к сердцу, – огорчённо сказал Илья. – В этой пучине легко сгинуть – и, что примечательно, без всякой пользы для себя. Ах, если уж человек, такой, как вы, начинает принимать участие, он не остановится на полдороге. Вы знаете историю этого кольца?
– Семейная реликвия, – сообщил я. – Надо думать, его история – это история семьи. Нет, Николай Павлович со мной не делился.
– И не поделится. Она не семейная. Семейная, но не его. Это моё кольцо. Двадцать лет назад я проиграл ему в карты.
Образ Канцлера, играющего в карты, был настолько дик и ни с чем не сообразен, что я улыбнулся.
– Не знаю отчего, но Коля мне завидовал, – сказал Илья, выбирая тон простой, эпический. – При том, что первым номером всегда шёл он. Всегда самый умный, самый успешный, с самыми большими надеждами. Я, конечно, оставался самым обаятельным… но это в нашем кругу не столь ценится.
Я порылся в памяти.
– Но вы дружили.
– А как же! Какой смысл завидовать постороннему?
Мне показалось, что я всё понял.
– Как вышло, что махинации его отца всплыли?
Но ответом был взгляд искреннего удивления.
– О нет, клянусь, непричастен. Они всплыли, потому что всплыли. Есть вещи, которые невозможно утаить. Даже в финансовом мире.
Я сказал:
– В конце концов, это была детская зависть. Всё осталось в прошлом.
– Осталось бы, пойди его жизнь нормальным ходом. Но он двадцать лет… Я даже говорить не хочу, как он провёл двадцать лет. У него было время разобраться в своих чувствах. Кто знает, что нас ждёт.
– Аннексия Порта вас ждёт, – сказал я.
С Фиговидцем я встретился бодро и наспех, и по всему было видно, что эта встреча обещает стать последней. Он не хотел ни во что впутываться не потому, что боялся, а из-за мучительной обиды, невыносимой мысли о том, что его в очередной раз используют. Всю свою жизнь он старался стать тем человеком, которому всё смешно и на всех плевать. Но задавленные идеалы бушевали в груди и прорывались гаерскими выходками, и, как он ни сжигал, осмеивал и оплёвывал, они раз за разом как ни в чём не бывало поднимались из праха. Он уставал ещё во сне, просыпался разбитым. Он помнил всё и ничего не прощал. Он ни с кем не делился своими грязными мечтами. Он никогда не оправдывался. Он говорил «мы с тобой из одного театра», имея в виду «из одного теста». Он как-то сказал: «Всё время представляю, как меня не любят, как надо мной смеются» – и сразу же от души рассмеялся. Он был именно тот, кто нужен, чтобы всё погубить.
Увидев его через неделю в холле гостиницы, я сразу понял, что его привело.
– Я получил странную телеграмму, – сказал он без предисловий. – Лишённую какого-либо смысла, если предположить, что она предназначена действительно мне, как это следует из адреса. Но если обратить внимание на некоторые намёки и дать себе труд их истолковать… Я правильно подумал, что это для тебя?
– Правильно. Давай сюда.
Я оставил Молодому инструкции и адрес Фиговидца, предполагая, что отправленная на моё имя корреспонденция может и не дойти. Ощущая себя чётким, расчётливым параноиком, я даже (гасил подозрения) справлялся по утрам у портье о почте-и получил-таки пару писем, по виду которых невозможно было определить, вскрывали их или нет.
– Если начинать думать, – без выражения сказал Фиговидец, – то всегда в итоге додумываешься до мысли, что лучше бы не думать, – ну и зачем тогда начинать?
У него, каким он был, выбора не существовало: я и среди фарисеев не встречал другого человека, для которого «быть» и «думать» были столь безусловно тождественны.
– Тебе нужно подлечиться.
– Я здоров!
– Вижу. Нет-нет, поставь пепельницу… если только не собираешься разнести мне голову. Ведь не собираешься, правда? Господи, да сядь же ты! Выпьем?
– Я пью только с друзьями.
– А они у тебя есть?
– Кто бы говорил! – сказал Фиговидец, тщательно следя за голосом и руками. – Ты… Ах, ты… Нет, вы на него поглядите!.. Почему с тобой так легко?
– Потому что я великий человек без мании величия.
Он развеселился, и мы всё-таки выпили.
Я подал прошение в Горсовет и ещё полдюжины инстанций, и никто не спешил отвечать – а когда я настаивал, подсовывалась расписка «принято к рассмотрению». Я собрал расписки, отказы, какие-то бумажки и со всем этим добром пошёл к Илье.
– Вы меня просите о чём? – уточнил он. – Заступничестве, посредничестве или пособничестве?
– Пособничество подойдёт.
– Ещё в предыдущий раз вы должны были понять, что это не в моих интересах.
– В предыдущий раз я вас ещё не шантажировал.
– А сейчас, значит, будете? Ну давайте послушаем.
– Я мог бы сообщить Горсовету, что вы втайне поддерживали отношения с изгоем. Совместно замышляли. Нелегально посетили Охту. Это, – я помедлил, – уже даже не золотой государственный сервиз на свадьбу. Это государственная измена.
– Да, – печально сказал Илья. – Они с ума сойдут от радости. Завистники и ретрограды, и порою клеветники. Не понимаю, почему вы так стремитесь на тот берег. Для вас это небезопасно.
– У меня там работа.
Я достал из кармана телеграмму, но показал её издали.
– Как похвальна самоотверженность с моральной точки зрения и утомительна со всех остальных.
– Порт, – сказал я и сам почувствовал, что это прозвучало как заклинание, которое может не сработать. – Блокада. Государственная измена.
– Я и в первый раз всё прекрасно услышал. От повторения крепнут только молитвы; угрозы, напротив, теряют силу.
– Что-то я ведь должен сказать?
– Вы должны что-то сказать, я – что-то ответить, слово за слово, секунданты, дуэль, трупы под белой простынкой – если такая, конечно, найдётся. А ведь я не прочь оказать вам услугу. Был не прочь, во всяком случае. И с чего вы взяли, что я там был?
– Да ладно. Я видел.
Всё произошло ночью – или в то время, которое принято называть ночью в середине июня. Справедливо не полагаясь на просвечивающие покровы мрака, береговая охрана постаралась поплотнее окутать происходящее тайной.
Мы сразу спустились по ступенькам к воде и, невидимые с набережной, ждали катер. Один из сопровождающих крепко держал фонарик, равно бесполезный и опасный, а я всё поворачивался спиной к разведённому мосту, слева и вверху от нас, этому страшному символу тщеты. Все нервничали.
Береговая охрана, о которой в Городе говорили угрюмыми обиняками, а у нас – с угрюмым уважением, при ближайшем рассмотрении оказалась не столько организацией, сколько организмом. Бюрократы из дома на Литейном и стоявшие рядом со мной практикующие бойцы разительно отличались друг от друга, но – и как язык поворачивается сказать – было в них что-то близкородственное: неодинаковые и единые. Все они знали, что не только мир поделён на своих и чужих, но и среди своих выявляются при желании чужие тоже. Были волки, овцы и они, пастухи (кто-то пас в любую погоду, а кто-то во всегда сухом кабинете писал инструкции о том, как это делать). Были пастухи в овчинных тулупах и волчьих шубах. Были такие, кто утром мысленно составлял донос на себя вчерашнего. Они все были офицеры, но – вот здесь, где снобизм и капиталы свирепо стерегли свои владения, – обращались друг к другу не «господа», а «товарищи», и вольно было увидеть в этом вызов обществу, а ещё вольнее – циничную издёвку. Потому что какие же товарищи они были – боевые? Кто знает, не порождает ли новые связи, тем крепче, чем извращённее, та степень отсутствия доверия, при которой обессмысливается понятие вероломства. Чему-то они всё-таки были верны, не друг другу и не общей идее, а окружавшей их тёмной ауре, когда чуть-чуть зловещей, а когда и более чем, и плюс такой ещё, о которой с ходу не скажешь, следствием она является или всё же причиной.
Все они всегда носили штатское – и обязательно костюм. Форма их словно оскорбляла, взывая к чему-то, к чему они хотели оставаться глухи. (Ведь что ассоциируется с формой: порядок, принуждение, присяга. Эти прекрасные вещи береговая охрана предпочитала видеть в подчинённом положении, под собой, а не над на лестнице иерархий.) Но добивались только того, что их чёрные или серые костюмы, бледные рубашки с редко и неохотно нацепляемым галстуком начинали выглядеть спецодеждой.
Почему костюм? В костюме удобнее, чем в тренировочных штанах, быть застёгнутым на все пуговицы. Костюм не выдаёт тайн (хотя и намекает на то, что они есть, – и в этом смысле, для настоящей большой игры, треники всё же предпочтительнее). Костюм не страшит гопницкими опасностями, не семафорит красным. (Пока не становится поздно.) Костюм позволяет хранить молчание. А для них делом чести было не вступать со мной в какое-либо общение, большее, чем потребно в случае, например, с хорошо упакованным тюком или посылкой, подлежащей отправке.
Но и разговаривать в моём присутствии – как-никак у этого тюка были уши – они остерегались, а остерегаясь, выдавали, что считают тюк не вполне обычным, и это их тоже не устраивало. Что они про себя, возможно, думали? Вытесанные из камня, сфинксы. А я что мог о них подумать? Ну да, конкретно сфинксы, из камня. Когда я на них поглядывал с застенчивым интересом, они отворачивались – от сфинксов, пожалуй, не ждёшь такого жеманства. С новой тяжестью ложилось на сердце сочетание близкой воды и гнетущего белого сумрака. Наконец подошёл катер.
Наученный опытом, я имел при себе чемодан.
Часть третья Убеждения и совесть (их пытки)
1У Лизы был красивый, внятный голос, а каждую третью фразу заканчивал придушенный смешок: негромкий, вроде бы смущённый, но в то же время и бесконечно нахальный. Его можно было вообразить как балованного, но ещё не испорченного ребёнка, который выходит к взрослым смущённый от сознания своего нахальства, равно как и того, что нахальство будет прощено. Этот смешок никогда не дорастал до настоящего смеха, полнозвучного и простого, и, пока в нём растворялись последние слова, росло очарование той настойчивой силы, которая пытается высказать себя в невнятных, загадочных – не смех и не речь – звуках и может оказаться сродни и поэзии, и страстям, и смутному, страшному голосу предсказаний и пророчеств. Слушателей из числа тех, кто радикально предпочитал страсти, он исподволь переносил в полумрак алькова, и щёки их разгорались при мысли о ласках – щедрых, как все воображаемые дары.
Лиза прижалась ко мне потеснее.
– Они на нас смотрят?
– Смотрят и шепчутся.
– А вид у них обалделый?
– О да, – сказал я, – как есть обалделый.
Она довольно зафыркала.
– Жаль, что вы такой бессердечный. Иногда… и в немаловажные минуты… это вредит вам же первому.
– Это когда?
– Когда нужно бежать, в кандалах здравого смысла сильно не разбежишься.
В зале приёмов Публичной библиотеки было с полсотни человек, а поместилось бы вдвое больше – в высоком, светлом, с огромными окнами по выходящему на Екатерининский сад фасаду зале приёмов. Другие три стены опоясывала узкая деревянная галерея с перильцами в одну сторону и сплошными рядами книг – в другую. Оттуда, из своих переплётов, вниз робко смотрели забытые, маленькие авторы, которые только здесь и были дома. А высоко-превысоко, и над людьми, и над книгами, как небесные светила плыли огромные люстры.
Город капитулировал в своём стиле: сделал вид, будто ничего и не было. Без оркестра и перерезания ленточек заработали мосты, выстроились очереди за рабочим аусвайсом, и горничные из «Англетера» наконец навестили родных в провинциях. Приободрился фриторг. Воспрянувшие заводы задымили как-то бойчее. И алкаши, приходящие к их станкам, почему-то считали, что победили.
Маниакально игнорируя Канцлера, Горсовет придумал наладить связь со здоровыми силами правобережья и Автово. Была профинансирована и запущена программа Гуманитарной Интервенции, в рамках которой предполагались встречи с представителями – уж какой есть – автовской интеллигенции, творческие контакты, десанты, фестивали, фесты, выставки, чтения, мастер-классы и просто проекты: настоящий Культурный Обмен. Первое мероприятие, встреча с автовской Организованной Писательской Группировкой в полном составе, проводилось прямо сейчас в Публичной библиотеке и очень внятно говорило Николаю Павловичу: «Вот, посмотри, кого мы приглашаем. Ещё и не таких пригласим. Но не тебя».
Теперь, значит, кто присутствовал. Присутствовали поэты высокой культуры и традиции с В.О. («К чему это нагромождение аонид, мандрагор, синкоп и патроклов? – сказал Фиговидец. – Я понимаю значение слов, но не понимаю, зачем они. Стихи должны быть простыми, как кукареку. И тогда в этой простоте – точнее, сквозь эту простоту – проглянет взыскуемая сложность».) Присутствовала ОПГ Лёши Пацана, являя взыскуемое кукареку, – но, понятное дело, сразу оказалось, что кукареку кукареку рознь. («Пушкин, конечно, говорит, что поэзия должна быть глуповата, но у него нигде не сказано, что поэт должен быть дураком».) Присутствовали дилетанты из Города: застенчивые, любезные, безвредные, равно презираемые культурой и почвой, – и чем отзывчивее был их кошелёк, тем злее насмешки за спиной. Пришли представители Движения за Большой и Малый Юсы и члены Общества ревнителей буквы «ё», и люди из кружка тайных психопатов, которые после смерти Александра и Людвига были настолько деморализованы, что стали искать утешения в искусстве, и пижоны, и светские женщины, и мелкий литературный сброд, который вообще-то никуда не зовут и который всюду проникает. Всё это образовало говорливую и жадно жрущую толпу, спугнувшую библиотечные запахи и тени, что так бесшумно и прилежно читали и писали за фантомными письменными столами.