Писатель и самоубийство - Григорий Чхартишвили 12 стр.


[Хороший рецепт, но многие ли из нас способны его исполнить? И еще раз скажу: действительно ли идеален мир, в котором никто не думает о себе, а все только и делают, что думают о других и другом? Этот рай что-то уж больно отдает энтропией.]

Как уже было сказано выше, есть в «психологическом этюде» утверждения и вовсе несправедливые. Например, древнее обвинение в непременном эгоизме и трусости: «Самоубийца есть менее всего человек, способный к жертве своей жизнью, он слишком привязан к ней и погружен в ее мрак». Или угрожающее: «…Самоубийство есть отказ от бессмертия». [Это звучит странно после того, как автор сулил самоубийцам суд вечности и грядущую ответственность. ] И уж совсем дико для большей половины человечества выглядит безапелляционное заявление: «Только христианское сознание раскрывает правду о самоубийстве и устанавливает правильное к нему отношение». [Вот чем смущает меня вера — даже милейшего русского интеллигента Бердяева она заставляет признавать лишь свое кредо, а все прочие безоговорочно отвергать.]

Но среди всех обличений против самоубийства и самоубийц есть у Бердяева одна фраза, которая, на мой взгляд, стоит всех божественных призывов — потому что она произнесена не от имени Абсолюта, а от имени человека: «Покончил с собой человек, которого я очень уважал и любил и считал одним из лучших людей. Причиной его самоубийства была безнадежная болезнь. Я не сужу его. Когда человек убивает себя, потому что его ждет пытка и он боится совершить предательство, то это в сущности не есть даже самоубийство». [Ах вот как, Николай Александрович? Но ведь это решительно все меняет. Пытка и предательство — понятия субъективные. Для Цветаевой пыткой была жизнь в эвакуации, где оказались миллионы ее соотечественников, а для Галактиона Табидзе предательством — подпись под письмом в осуждение Пастернака, хотя для многих собратьев по цеху это была пустая формальность.]

И вот итог нашего раздела, посвященного философскому взгляду на самоубийство: ничего нового, никаких неожиданностей. Голос рассудка и голос чувства друг друга не слышат. Несмотря на все красноречие выдающихся и благородных приверженцев «разумной веры», их доводы способны воздействовать лишь на тех, кто ни в каких доказательствах не нуждается, ибо и так уже верует.

Этический запрет на суицид убедителен и действенен только в той системе координат, которая существует в мире религиозного (и притом главным образом христианского) сознания.

Грустно.

Сомнения Достоевского. Необходимое объяснение

Достоевский первым из русских мыслителей стал рассматривать самоубийство как одну из главных нравственных проблем человечества. Духовное, а еще более эмоциональное влияние этого писателя на все последующее развитие этической и религиозной философии огромно, и отношение Достоевского к столь важному вопросу не могло не повлиять на позицию тех, кто в дальнейшем высказывался на эту тему. Созданный писателем архетипический самоубийца Кириллов обрел всемирный статус «суицидента № 1», перемещаясь из одного философского сочинения в другое и превратившись в символ человека новой, рационалистической эпохи.

Но еще существеннее, на мой взгляд, другое. Отношение Достоевского к самоубийству и самоубийцам, пожалуй, точнее всего соответствует тому смешанному, трудно выразимому словами чувству, которое это трагическое, противоречащее христианскому мировоззрению явление вызывает у верующего (но не слепо, а зряче верующего) человека.

Самоубийство занимает писателя еще больше, чем первый смертный грех, убийство, и самоубийц на страницах произведений Достоевского больше, чем убийц. Во всех главных романах непременно кто-то себя убивает или пытается убить. На протяжении последних пятнадцати лет жизни, главного периода своего творчества, Достоевский вновь и вновь проигрывает однотипные суицидные ситуации, словно пытается и не может найти ответ на мучающий его вопрос.

Интерес Достоевского к случаям самоубийства, к предсмертным запискам суицидентов и общественной реакции на них хорошо известен. Л.Х. Симонова-Хохрякова вспоминает:

«Федор Михайлович был единственный человек, обративший внимание на факты самоубийства; он сгруппировал их и подвел итог, по обыкновению глубоко и серьезно взглянув на предмет, о котором говорил. Перед тем, как сказать об этом в „Дневнике“, он следил долго за газетными известиями о подобных фактах, — а их, как нарочно, в 1876 г. явилось много, — и при каждом новом факте говаривал: „Опять новая жертва и опять судебная медицина решила, что это сумасшедший! Никак ведь они (т. е. медики) не могут догадаться, что человек способен решиться на самоубийство и в здравом рассудке от каких-нибудь неудач, просто с отчаяния, а в наше время и с прямолинейности взгляда на жизнь. Тут реализм причиной, а не сумасшествие“».

Многие, кто намеревался покончить с собой или же просто интересовался темой самоубийства, писали Достоевскому, спрашивали его совета и мнения. Писатель неоднократно и весьма многословно высказывался по этому вопросу — напрямую, не прибегая к художественному вымыслу. На первый взгляд, если руководствоваться только публицистическими текстами, позиция Достоевского в отношении самоубийства выглядит очевидной и недвусмысленно осуждающей, вполне в духе ортодоксальных церковных воззрений. «Потеря высшего смысла жизни… несомненно ведет за собою самоубийство», — такова наиболее лаконичная формулировка этого взгляда, взятая из декабрьской книжки «Дневника писателя» за 1876 год.

Вот перечень статей «Дневника», которые затрагивают тему суицида.

В мае 1876 года появляется статья «Одна несоответственная идея», где затронута острая общественная проблема — эпидемия добровольных смертей, охватившая русское общество, прежде всего молодежь. Описывая самоубийство 25-летней акушерки Писаревой, произошедшее «от усталости и скуки», Достоевский скорбит по «милым, добрым, честным» молодым людям, которые утратили Бога и оттого убивают себя.

В октябре того же года в статье «Два самоубийства» писатель сравнивает два поразивших его трагических случая. Первым было самоубийство «дочери одного слишком известного русского эмигранта», покончившей с собой от нигилистической блазированности и оставившей циничное письмо, безмерно возмутившее Достоевского:

«Предпринимаю длинное путешествие. Если самоубийство не удастся, то пусть соберутся все отпраздновать мое Воскресение из мертвых с бокалами Клико. А если удастся, то я прошу только, чтобы схоронили меня, вполне убедясь, что я мертвая, потому что совсем неприятно проснуться в гробу под землей. Очень даже не шикарно выйдет!»[8]

Этой смерти, внушившей писателю такое отвращение, противопоставлялось «кроткое» самоубийство молодой петербургской швеи [Марьи Борисовой], которая, не выдержав невыносимых условий жизни, выбросилась из окна с образом Богоматери в руках. Эта деталь поразила Достоевского более всего — пойти на худшее из христианских преступлений с иконой!

Развивая тему «нигилистического» самоубийства, Достоевский публикует здесь же письмо господина NN, «одного самоубийцы от скуки, разумеется матерьялиста» — длинное и малоинтересное хотя бы вследствие своей явной придуманности.

Самоубийству посвящена и почти вся декабрьская книжка «Дневника», в которой наряду с пространной и в общем-то излишней полемикой с неумным «г-ном Энпе» (который в московском журнале «Развлечения» неодобрительно отозвался о публикации «письма матерьялиста») содержится окончательное суждение публициста Достоевского по поводу суицида, как бы подводящее итог, выносящее приговор и ставящее точку в дискуссии:

«Без высшей идеи не может существовать ни человек, ни нация. А высшая идея на земле лишь одна и именно — идея о бессмертии души человеческой, ибо все остальные „высшие“ идеи жизни, которыми может быть жив человек, лишь из нее одной вытекают… В результате ясно, что самоубийство, при потере идеи о бессмертии, становится совершенною и неизбежною даже необходимостью для всякого человечка, чуть-чуть повыше поднявшегося в своем развитии над скотами. Напротив, бессмертие, обещая вечную жизнь, тем крепче связывает человека с землей. Тут, казалось бы, даже противоречие: если жизни так много, то есть кроме земной и бессмертная, то для чего бы так дорожить земною-то жизнью? А выходит именно напротив, ибо только с верой в свое бессмертие человек постигает всю разумную цель свою на земле. Без убеждения же в своем бессмертии связи человека с землей порываются, становятся тоньше, гнилее, а потеря высшего смысла жизни (ощущаемая хотя бы лишь в виде самой бессознательной тоски) несомненно ведет за собою самоубийство. Отсюда обратно и нравоучение моей октябрьской статьи: „Если убеждение в бессмертии так необходимо для бытия человеческого, то, стало быть, оно и есть нормальное состояние человечества, а коли так, то и само бессмертие души человеческой существует несомненно“. Словом, идея о бессмертии — это сама жизнь, живая жизнь, ее окончательная формула и главный источник истины и правильного сознания для человечества».

Разумеется, сегодня, более века спустя, на это найдется что возразить. Многие безусловно хорошие люди прожили свою жизнь в тяжком и безбожном XX веке без «убеждения в бессмертии», прожили достойно и при этом не повесились. Стало быть, это убеждение для человеческого бытия не столь уж и необходимо? В «Сне смешного человека» Достоевский показывает, как будущий самоубийца от безверия спотыкается на противоречии между тем, что все дозволено, и ощущением собственной подлости, когда отказывается помочь маленькой девочке, попавшей в беду. Это вот ощущение сделанной подлости, по Достоевскому, и есть доказательство того, что не все позволено, что Бог есть, а значит, убивать себя нельзя. Но сколько хороших людей помогают бедным маленьким девочкам, вовсе не веря в бессмертие души, да и вообще ведут себя ничуть не хуже тех, кто верует?

Из публицистических выступлений Достоевского известно, что причины суицидного поветрия он усматривал в атеизме, нигилизме и моральном индифферентизме, распространившихся в пореформенной России одновременно с либерализацией всего уклада русской жизни. Однако Достоевский-писатель несравненно глубже, сильнее и убедительнее Достоевского-публициста. Безошибочный художественный инстинкт не дает ему ошибиться и взять неверную ноту. И в художественных текстах отношение Достоевского к самоубийству выглядит вовсе не так прямолинейно, как в полемических статьях «Дневника». Да и в самом «Дневнике» кроме публицистики есть художественные тексты (два «фантастических рассказа» — «Кроткая» и уже поминавшийся «Сон смешного человека»), поразительным образом опровергающие или, во всяком случае, ставящие под вопрос безапелляционность программных суждений автора о непозволительности самоубийства.

Трактовка самоубийства в художественных произведениях писателя выглядит довольно еретической, свидетельствуя о серьезных сомнениях Достоевского в верности некоторых основополагающих церковных догматов и даже о явном несогласии с ними. Не будет преувеличением сказать, что писатель создал собственное учение о самоубийстве, существенно отличающееся от традиционно-христианского. Основные тезисы этого учения видятся мне так:

Во-первых, по Достоевскому, самоубийства бывают простительными и непростительными.

Во-вторых, попытка самоубийства, а то и само самоубийство может быть путем к спасению.

В-третьих, даже «непростительные» самоубийцы заслуживают молитвы, а стало быть, для их душ остается надежда.

Многочисленные случаи самоубийства, встречающиеся в произведениях Достоевского, делятся на три категории, к каждой из которых писатель относится по-разному. Назову их условно «кротким самоубийством», «катарсическим самоубийством» и «логическим самоубийством».

Первое вызывает у Достоевского целую гамму чувств: скорбь, сочувствие, гнев против мучителей жертвы — но только не осуждение самоубийцы. Писатель всячески подчеркивает, что эти несчастные ни в чем не виноваты. По юридической терминологии речь здесь идет о доведении до самоубийства, так что преступление и грех лежат на палачах: Свидригайлове, вынудившем удавиться глухонемую девочку и «домашнего философа» лакея Филиппа; Ставрогине, толкнувшем в петлю 14-летнюю Матрешу; купце Скотобойникове, затравившем 8-летнего мальчика; мизантропе-ростовщике, измучившем Кроткую. Не случайно в романах вновь и вновь цитируются слова из Евангелия от Матфея: «А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской».

Достоевский подчеркивает, что самоубийство «смиренных» — это не бунт против Бога. Кроткая, как и ее прототип Марья Борисова, бросается из окна с образом в руках. Восьмилетний самоубийца из «Подростка», прежде чем утопиться, «посмотрел в небеса». Эти агнцы слишком беззащитны, чтобы противостоять своим мучителям. Весь их протест — это погрозить кулачком, как Матреша Ставрогину, или прижать кулачки к груди, как малолетний утопленник. Если они берутся за револьвер, как Кроткая, то нипочем не выстрелят, а лишь будут потом горше казнить себя.

Нет, «смиренные» самоубийцы ни в чем не упрекают Бога, но это делает за них автор, в высказываниях которого прорывается горестное недоумение, обращенное вовсе не к злым людям, а к Всевышнему. «И что может сия малая душка на том свете Господу Богу сказать!» — непонимающе вздыхает святой человек Макар Долгорукий, рассказывая о самоубийстве мальчика. Сам же Достоевский в «Дневнике» комментирует смерть Марьи Борисовой коротко и емко: стало нельзя жить, «Бог не захотел».

Итак, в самоубийствах первой категории виноваты другие люди, а возможно даже и Бог, Которому зачем-то понадобилась «кроткая душа», но только не сами жертвы — они чисты и безгреховны.

Самоубийцы второй категории отнюдь не чисты, а уж греховны так, что дальше некуда, но худшее их преступление против Бога, самоумерщвление, получается не окончательным шагом в бездну, а напротив, восхождением к Господу и, стало быть, к спасению.

Достоевский твердо верит, что смерти нет и что жизнь вечная, поэтому для него гибель, даже от собственной руки, не точка в развитии души. Н. Бердяев писал о «положительном смысле прохождения через зло» у Достоевского, о том, что зло — это тоже путь, через который человеку может открыться путь к спасению. Вот этим-то самым мучительным (для себя и окружающих) путем идут многие из героев писателя.

С христианской точки зрения крайне сомнительна концепция просветления, нисходящего на грешника в результате суицидной попытки. А у Достоевского именно покушение на самоубийство приводит к катарсису и Смешного Человека, и Версилова. Последний, прострелив себе плечо, разом избавляется от всех терзавших его бесов и становится просто шелковым: и получил «дар слезный», и стал «простодушен и искренен, как дитя», и вообще «всё, что было в нем идеального, еще сильнее выступило вперед». Эти двое через испытание самоубийством спаслись и преобразились здесь, в земной жизни. А уберег их Господь (и автор) потому, что их душу еще можно было спасти, не разлучив ее с плотью — список прегрешений Смешного Человека и Версилова был сравнительно невелик.

Но тем преступникам, кому на земле нет и не может быть прощения, потому что слишком уж много зла они сотворили, путь самоубийства приходится пройти до конца. Однако добровольная казнь становится для них не эпилогом, а прологом — искуплением, примирением с Богом и, возможно, вторым рождением.

Получается, что, всемерно и страстно осуждая самоубийство, Достоевский не считал его смертным грехом. «Три С» (та же буква, что «самоубийство») — Свидригайлов, Ставрогин и Смердяков — конечно, злодеи, но злодеи не совсем пропащие, и понимаем мы это лишь тогда, когда они накладывают на себя руки. Эти преступники, даже омерзительный Смердяков, числятся у Достоевского разрядом повыше, чем пошлые и подлые Лужины, Ламберты и Федоры Карамазовы, которым, разумеется, и в голову не придет вершить над собой суд и казнь. Разница даже не в масштабе личности (какой уж масштаб у Смердякова?), а в том, что «Три С» мучились и страдали, страдание же — путь к очищению.

Хронологически первый из самоубийц этого типа — Свидригайлов. Достоевский не жалеет для него черной краски: он и шулер, и шантажист, и женоубийца, и растлитель малолетних. Но преодолев пик мерзости — отпустив беззащитную, всецело находившуюся в его власти Авдотью Романовну, — Свидригайлов чудесным образом преображается. Он уже решил «уехать в Америку» и тем самым поднимается на более высокую нравственную ступень, он произведен из мерзавцев в самоубийцы. И все его поступки после восхождения на эту ступень чудо как хороши: объяснение с Соней, расставание с невестой, да и само самоубийство — мужественное, словно бы естественное (не то что натужное, некрасивое кирилловское, вершащее насилие над собой и природой). Достоевский явно любуется Свидригайловым, собирающимся совершить худший из христианских грехов.

Про таких, как Свидригайлов, десять лет спустя писатель скажет в «Дневнике»:

«…Но есть, и даже слишком уж многие и, что всего любопытнее, с виду, может быть, и чрезвычайно грубые и порочные натуры, а между тем природа их, может быть, им самим неведомо, давно уже тоскует по высшим целям и значению жизни. Эти уж не успокоятся на любви к еде, на любви к кулебякам, к красивым рысакам, к разврату, к чинам, к чиновной власти, к поклонению подчиненных, к швейцарам у дверей домов их. Этакий застрелится именно с виду не из чего, а между тем непременно от тоски, хотя и бессознательной, по высшему смыслу жизни, не найденному им нигде».

Ставрогина «грубой натурой» никак не назовешь. Он — падший ангел, Сокол, Иван Царевич, которым любуются и персонажи «Бесов», и сам Достоевский. Поскольку Ставрогин поставлен автором выше всех людей, достойный оппонент для него может быть только один — Бог. И весь путь Ставрогина можно представить как поиск визави, собеседника в диалоге. На самом деле Николай Всеволодович хочет только одного — чтобы Бог ему ответил, дал хоть какое-то доказательство Своего существования. То-то Ставрогин покаялся бы, то-то пустился бы в схиму, то-то явился бы миру во всем ангельском великолепии, куда там Зосиме и Тихону. Все гнусности, совершенные прекрасным молодым человеком, для того и делались, чтобы терпение Всевышнего наконец истощилось, и Он открыл грешнику Свой лик — неважно, грозный или милосердный. На счету Ставрогина гнусностей много: довел до смерти «одну старую женщину», убил на дуэли двоих невинных, кого-то отравил и т. д. Самоубийство Ставрогин явно приберегал напоследок, как самый главный вызов Богу. Рассказывая историю о гибели Матреши, он пишет: «Я около того времени хотел убить себя от болезни равнодушия; впрочем, не знаю от чего». Видимо, надругательство над одной из «малых сих» показалось ему идеей более продуктивной. Матреша интуитивно почувствовала главное намерение Ставрогина, отсюда и ее загадочные слова о том, что она «Бога убила» — то есть стала невольной соучастницей покушения на богоубийство. Но «убить Бога» может захотеть только тот, кто верит, что Бог жив. В том-то и состоит коренное отличие Ставрогина от Кириллова, что для первого Бог существует, а для второго — нет.

Назад Дальше