Хотя, помню, что я и правда часто болел. То ухо, то зубы, то еще что-то. Может быть, болел потому, что бабушке нравилось меня лечить. До сих пор помню фамилию запорожского детского врача: Колпакова. Бабушка поминала ее по сто раз на дню: «Колпакова сказала… Колпакова выписала… Колпакова, дура, прописала ему антибиотики, и у него почернели молочные зубы… Открой рот! Закрой рот! Я б ее убила!»
Колпакову то боготворили, то ненавидели, то делали ей подарки, то тотчас проклинали. Причем саму Колпакову я почему-то совершенно не запомнил. Не знаю даже, была ли она молодая или старая. Она ухитрилась сохраниться в памяти абсолютной невидимкой. Я помню только залитое солнцем потрескавшееся крыльцо – видимо, крыльцо поликлиники. И рядом аллею с катальпами, на которых висели длинные тонкие кинжалы-стручки. Я срывал их и засовывал под ремень, представляя, что это шпага. Много-много длинных зеленых кинжалов, сочившихся клейким соком и очень острых на конце.
Когда бабушка меня раскормила, Колпакова ей сказала, что меня надо много прогуливать пешком, и бабушка прогуливала меня километров по десять, без коляски. Сперва от скамейки к скамейке, потом я и сам уже бегал, постепенно входя во вкус движения. Помню длинный спуск к Днепру, который заканчивался пляжем с очень белым и очень мелким песком. Вначале песок – такой раскаленный, что босиком было не наступить, потом полоса деревьев, опять песок и заканчивалось все двумя-тремя покосившимися грибками пляжа. Там, прямо в воду прибоя, я воткнул однажды сломанную веточку ивы, и бабушка убедила меня, что я посадил дерево. И мы потом целый год, наверное, ходили смотреть эту иву. Это можно было делать безопасно, потому что я не помнил уже места, куда закопал ту ветку. И такой сильной была моя гордость от этого посаженного дерева, что я потом, когда вырос, посадил, наверное, деревьев двести: сосен, берез, яблонь, рябин, и это все эхо от той закопанной веточки.
Самой определяющей фигурой моего раннего детства была бабушка. Она занимала, наверное, процентов девяносто моего внутреннего мира.
В детстве я мало того что все время болтал без умолку, но был и великий пожиратель слов. Я пожирал их тысячами, миллионами. Постоянно заставлял бабушку читать вслух – днем, ночью, вообще всегда. Телевизор у нас был, но почему-то я не помню его включенным. Проигрыватель, на котором я до дыр заслушивал сотни пластинок, появился уже позже, на Камчатке. Пока же из голосовых устройств в моем распоряжении была только верная бабушка Наташа. И я тиранил ее по полной.
Бабушка читала мне непрерывно, хотя, возможно, и несколько принудительно. Пытаясь убаюкать меня и усыпить, она читала мне все подряд. Вначале это были страшные сказки Афанасьева. Не те выборочные, добренькие, сильно адаптированные сказочки, которые все знают, а полное собрание из многотомника, где медведь на липовой деревяшке приходил к мужику, варившему его ногу, которую он отрубил у спящего зверя топором, и говорил: «Отдай мою ногу!», а тот говорил: «Не отдам!» И продолжал варить. Медведь раскачивал избу и опять требовал свою ногу, и опять жадный мужик отвечал: «Не отдам!» И так почти каждая сказка.
Я ужасно боялся этих сказок и даже самого многотомника, мрачного, в черной какой-то обложке, но постоянно требовал: «Еще! Еще!» Бабушка читала два часа, три, четыре… Была уже глубокая ночь. Бабушка сама засыпала, но я ее расталкивал и требовал: «Дальше!»
После Афанасьева возникла книжная пауза. Мы некоторое время выбирали между переделанными арабскими сказками, изданными в Харькове, куда были как-то очень умело закомпонованы мальчики Тарасик и Богданчик, и справочником по химии и предпочли химический справочник. От этого справочника бабушка быстро засыпала, но я и здесь требовал: «Дальше! Что дальше?»
– Дальше кислоты и щелочи! – зевая, отвечала бабушка.
– Это которые у нас в шкафу?
– Да, – опять зевала бабушка, а я бежал в коридор.
У нас в коридоре стоял самодельный шкаф, очень вместительный, и он весь от пола до потолка был набит желтыми, йодистого цвета, банками с химикатами. Это были специальные банки для химреактивов, с очень широким горлом, куда легко могла пройти рука в перчатке. На каждой баночке бумажка, а на бумажке бабушкиным крупным почерком – какая-нибудь формула. Чего у нас только не было! И серная кислота, и азотная, и марганца целая неподъемная банка. Мне очень нравилось взять несколько крупинок марганца и растворять их в воде. Жалко, что ничего этого не уцелело. Утратилось при переездах. Сейчас бы это было настоящее сокровище.
Еще я все время требовал у бабушки играть со мной. Особенно я любил кубики. У меня их было несколько наборов. Я строил из них целые города, а бабушка терпеливо повторяла то, что я просил ее повторить. Обычно это было что-то однообразное.
– Кто построил такой прекрасный замок? – повторяла бабушка по моему шепоту.
– Его построил великий архитектор Митя! – скромно отвечал я. – А теперь спроси: кто построил такой чудесный памятник?
– Кто построил такой чудесный памятник? – говорила бабушка.
– Его построил архитектор Митя!.. А кому этот памятник, спроси?
– А кому этот памятник?
Памятник, конечно, был все тому же великому архитектору, но это неважно. Главное, что в эту игру я любил играть только с бабушкой Наташей. Папа и мама или переиначивали слова, или добавляли какую-то отсебятину, или вообще начинали сомневаться, что мой город так уж хорош. Для меня же было важно, чтобы все слова были сказаны именно так, как я их придумал. И ни одно слово не пропущено.
Бабушка же единственная повторяла все без пропусков и купюр.
Когда бабушка куда-то уходила – а она после выхода на пенсию работала в Союзпечати через дорогу, – я оставался с бабушкой Пашей, а когда бабушка Паша совсем зачудила, с кем-нибудь из бабушкиных подруг. Помню всех подруг бабушки. Одна, Таня Алдошина, стала главной в лаборатории Главметиза, когда бабушка ушла на пенсию, а до этого была ее заместителем. Большая такая, полная, чем-то похожая на слона. Не огромностью даже, а всем лицом. У нее и нос был как у слона, и уши как у слона, и говорила она так, как в моем представлении мог говорить превратившийся в человека слон. У нее дома в серванте стояла фигура-графин – какой-то псевдоиндийский божок-монстр, зловещий продукт воображения. Помню, я ужасно боялся этой фигуры. Она большая такая была, с трехлитровую банку.
Таня Алдошина была сама правильность. Она готовила блинчики десяти видов, множество салатов, мясо в ста вариантах, и вообще культ еды достигал у нее священнодействия. От этого и дочь, и муж у Тани были тоже очень немелкие.
Полной противоположностью Тани была другая подруга бабушки – хлопотливая, бестолковая, даже где-то блаженненькая Надя Сорона. Она жила как птичка: улетела, прилетела, опять куда-то унеслась. Сухонькая, маленькая. Говорила она всегда быстро, горячо и постоянно попадала в комические истории. Например, когда у нее возникало настроение полечиться, она влетала в аптеку и требовала таблеток на рубль. Ее спрашивали: «Каких?» – она отвечала: «Неважно! Но на рубль!»
И ей вполне серьезно продавали таблетки ровно на рубль, копейка в копейку.
Еще были Василий Иванович и Нина Константиновна – родители Лиды, лучшей подруги моей мамы. Эту подругу я так любил, что вечно обнимал ее и говорил ей: «Ты моя подруга, а я твой подружонок!»
Бабушка Наташа даже слегка ревновала. Мне очень нравилось гостить у Лиды. Лида постоянно готовила шарлотки. Они у нее возникали вообще из ничего. Вот она сидит, вроде ничего не делает – и вдруг – раз! – возникает шарлотка. Василий Иванович был бывший офицер-фронтовик. Громкий такой, чуть глуховатый и очень добрый. Он ногти стачивал пемзой. Я по его примеру тоже стал стачивать ногти пемзой, и бабушка меня чуть не убила.
Однажды Василий Иванович купил мне зеленый грузовик с поднимающимся кузовом. Помню даже его коробку, сероватого картона, без рисунка, открывающуюся сбоку. Запах краски восхитительный. Все новенькое. Я этот грузовик, разумеется, сразу же потерял на Днепре. В первый же час обладания. Василий Иванович увидел, что я огорчился, и тотчас, в том же универмаге, купил мне точно такой же зеленый грузовик. Помню, его щедрость меня потрясла. Видимо, это было вообще первое проявление щедрости, с которым я столкнулся. Это было как чудо. Грузовик теряешь, и он возникает вновь. Впрочем, меня очень быстро начала мучить жадность, потому что я подумал, что если бы не потерял того первого грузовика, то у меня их было бы два!
В два с половиной года родители снова приехали и увезли меня, уже подрощенного, на Камчатку. На Камчатке, в Елизове, а потом в Петропавловске, я с некоторыми промежутками прожил до шести лет. Помню, что бабушка очень беспокоилась, часто писала, а родители хотя и отвечали ей, но все же письма были много короче, чем бабушкины. По телефону же звонили редко. Помню только один звонок, когда умерла бабушка Паша. Помню, когда мне об этом сказали, я испытал только удивление, хотя до этого мы с ней дружили, гуляли, даже были у нас общие секреты. Я прятался у бабы Паши, когда не хотел есть или ложиться спать. Баба Паша всегда принимала мою сторону, размахивала палкой и защищала меня, а бабушка Наташа выманивала меня из ее комнаты.
В два с половиной года родители снова приехали и увезли меня, уже подрощенного, на Камчатку. На Камчатке, в Елизове, а потом в Петропавловске, я с некоторыми промежутками прожил до шести лет. Помню, что бабушка очень беспокоилась, часто писала, а родители хотя и отвечали ей, но все же письма были много короче, чем бабушкины. По телефону же звонили редко. Помню только один звонок, когда умерла бабушка Паша. Помню, когда мне об этом сказали, я испытал только удивление, хотя до этого мы с ней дружили, гуляли, даже были у нас общие секреты. Я прятался у бабы Паши, когда не хотел есть или ложиться спать. Баба Паша всегда принимала мою сторону, размахивала палкой и защищала меня, а бабушка Наташа выманивала меня из ее комнаты.
Камчатка запомнилась мне как ряд ярких, кратких моментов. Как нас с мамой сдувало ветром с горы, на которой стоял наш дом, и приходилось подниматься спиной вперед. Как во время зимних болезней я сидел дома один и, боясь тишины, бесконечно слушал пластинки. Когда пластинка заканчивалась, я пальцем перебрасывал иголку назад и слушал одну сторону много раз, а когда нужно было все же переворачивать, включал мычащий дневной рамкой телевизор. Как лизнул в детском саду качели и как к ним примерз язык. Но это уже другие истории, не относящиеся к бабушке.
С Камчатки мы перебрались в Москву, так что в первый класс я пошел уже в Москве. Чтобы переехать, пришлось поменять две квартиры: бабушкину двушку в самом центре Запорожья, на улице Лермонтова, и ту квартиру, которую родителям дали на Камчатке. Тогда квартирных агентств не существовало, и обмен между городами был очень труден. Папа вел дела через каких-то квартирных жучков, которые, маскируясь, звонили с уличных автоматов и произносили непонятные слова: квартиры назывались грибами или чем-то похожим. И получалось что-то ужасно смешное, вроде: «Два гнилых гриба на Щукинской с доплатой в пять ягодок». Это означало, что есть неважная двушка на «Щукинской», но хотят в доплату пять тысяч.
В результате двушку в Запорожье поменяли на однушку на Ленинском проспекте, а камчатскую квартиру с доплатой – на двушку-хрущевку на Тухачевского.
Эта была неважная двушка, практически картонная. Родителям она не нравилась, и они стали уговаривать бабушку с ними съехаться. Бабушка сомневалась. Папу моего она не слишком любила, она вообще к мужчинам относилась задиристо, но по мне очень скучала. И она согласилась-таки на обмен, хотя раз пятьсот потом об этом пожалела.
В новой квартире-трешке нас с бабушкой поселили в одной комнате. У меня был диван у окна, у нее узкая кровать у самой двери, у шкафа. Я рос как-то хитро: между дружественным женским началом, которым я довольно быстро научился манипулировать, и недружественным мужским в лице папы, который требовал от меня вечных результатов, спортивных свершений, домашних дел, ответственности и других подобных вещей. Но при этом женское начало в лице бабушки отличалось постоянством, а мужское начало действовало наскоками и потому особенных успехов не имело.
Потом уже, когда сам стал отцом, я понял, как много папа тянул, достигал, добивался, делал для меня и для семьи. Он абсолютно себя не жалел, работая на износ. И еще понял, что он очень любил меня, но любовь была требовательной, мужской, всегда меня оценивающей и всегда мною слегка недовольной, потому что я многое, с его точки зрения, делал не так. «Не по уму», как говорил мой практичный папа.
Папа почти всегда был на работе. Вначале на локаторе, потом на военном заводе, делавшем какие-то платы, потом в Министерстве электронной промышленности. Единственными днями, когда папа бывал дома, были суббота и воскресенье. Для меня это были страшные дни. Страшные, потому что энергия у папы была как у атомного реактора. Сидеть на месте он не мог, газеты читал на лету, телевизор тоже не смотрел – просто не усидел бы на месте. Обычно в субботу он вставал в пять утра и начинал готовить. Готовил столько еды, что хватило бы на целый полк. Обычно это была картошка с мясом или бараньи ребрышки, но всегда в скороварке. Бабушка вечно ворчала, что еда жирная, но мы ели ее с удовольствием.
Часам к восьми папа вспоминал, что у него есть сын и что этот сын до сих пор в постели, в то время как пора убирать квартиру. До сих пор не понимаю, что можно убирать в трехкомнатной квартире так, чтобы жизнь показалась адом. Но надо было чистить все ковры, пылесосить, вытаскивать и выбивать коврики на улице. После уборки начинались лыжи, которые я люто ненавидел. У нас прямо у дома был Тимирязевский лес, настолько близко, что лазейка в лес просматривалась из окна и можно было спускаться по лестнице прямо на лыжах, что я иногда и делал, в надежде поломать кончик лыжи о стену.
Если по какой-то причине срывались лыжи, например погода стояла теплая и снег таял, то их заменял бассейн: запах хлорки, шум, очки, сухость в носу, гудение фена. Бассейн, в отличие от лыж, я более-менее любил, но ненавидел подготовительный период – то есть переодевание, душ, поездку на автобусе. Мне жалко было на это времени, и я довольно быстро научился хитрить.
Весь расчет был на бесстрашие бабушки и на то, что папу она совершенно не боялась. Когда мне не хотелось идти в бассейн или на лыжах, я устраивал показушную истерику. Говорил, что у меня болит горло, голова, неважно что. Тут главное было случайно не назвать какую-нибудь печень, потому что бабушка немедленно стала бы лечить мне печень или таскать к специалистам. Но я, по счастью, вообще не знал, что бывает печень. Вполне хватало головы или горла.
Бабушка, помешанная на здоровье, моментально принимала мою сторону. «Митенька с утра был вялый!» – сразу вспоминала она и начинала наступать на папу. Невероятно, но наступала именно она, хотя была папе ростом по грудь. Я, конечно, моментально прятался за бабушку. Папа, чувствовавший мою хитрость, моментально багровел и терял самообладание. Бывший борец, весивший хорошо за сто килограммов, он хватал крошечную бабушку под локти, приподнимал ее, переносил в комнату и закрывал за ней дверь. Бабушка выскакивала из комнаты, как бойцовский петух, и бросалась на него. Он опять ее уносил, она опять кидалась на него – во второй, в третий раз, и все заканчивалось всегда победой бабушки.
Папа отшвыривал меня и уходил в бассейн один. Бабушка, которой победа давалась дорогой ценой, начинала во множестве глотать сердечные лекарства: она тогда уже часто жаловалась на сердце, а я почти каждую неделю доводил ее до приступов, не то чтобы специально, но всегда давая для этого поводы. Но почему-то мне тогда совершенно не было стыдно: я торжествовал победу.
Радостно забивался в угол бабушкиной кровати, под лампу, полностью выключался и утыкался в книгу. На стене висел ковер, и плечу всегда было тепло. Читал я много, хаотично, то, что мне больше нравилось. Часто читал одновременно три-четыре книги, пропускал пейзажи, диалоги, затянутые сцены, проглатывал по 300–400 страниц в день и зачитывался до того, что к вечеру голова гудела и я становился точно пьяный. Ночью я читал при свете фонарика, откидывая на короткое время одеяло, чтобы отдышаться. Мама относилась к моему чтению одобрительно, она и сама в детстве много читала, открывая шкаф гвоздиком. Бабушка же очень волновалась.
Обычно она озабоченно говорила: «Зачитаешься! Девушка у нас одна была, ей все говорили: «Не читай!» А она читала, читала и зачиталась!» А еще предупреждала: «Глаза посадишь! Вот выйдешь на пенсию и читай себе! А сейчас учись!»
Примерно так же я и болел. Я знал, что при температуре 37,1 меня уже в школу не пошлют. Таким образом, важно было доказать, что у меня эти 37,1. И вот я сидел за завтраком и ничего не ел. Бабушка моментально это замечала, заявляла, что я бледный, и сразу начинала мерить температуру. Чаще всего, ерзая рукой, я ухитрялся намерить эти 37,1, особенно если бабушка ненадолго отлучалась и появлялась возможность быстро коснуться термометром батареи или сунуть его в чай. Тут даже выходил обычно перебор и приходилось стряхивать.
Папа обычно уходил уже к тому времени на работу, а мама раньше десяти никогда не вставала. В редакцию журнала можно было приходить после двенадцати. К тому же мама часто работала ночами. До самого утра я слушал через стенку стук печатной машинки, особенно перед сдачей номера в верстку. Мама обычно заканчивала все в самый последний момент, когда позже уже было некуда.
Мы с мамой очень дружили, но дружба была двойственная. С одной стороны, она была мама, то есть нечто непререкаемое, а с другой – все же больше старшая сестра, потому что мамой в том хрестоматийном плане, который обычно представляют в детских книжках и фильмах, была бабушка Наташа. Никогда не помню маму стирающей или у плиты. Возможно, это порой и случалось, но скорее как разовая жертва. Готовила обычно бабушка Наташа, а по выходным папа.
Я всегда ощущал, что у меня две мамы. Одна – бабушка Наташа – мама двойная, то есть она и мама моей мамы. От нее исходят еда, чистые носки, наглаженные рубашки, карманные деньги. На нее можно фыркать, с ней прокатывают фокусы.