Именины сердца: разговоры с русской литературой - Захар Прилепин 10 стр.


— А как ты воспринял всю эту перестройку?

— Я тогда был страшный энтузиаст. Ни одного митинга не пропускал.

В 91-м году у Белого дома был. В 93-м году стоял у Моссовета, требовал оружия, чтобы идти расстреливать фашистов красно-коричневых…

— А жил тогда один?

— Да, была до этого женщина, но она что-то засобиралась и убыла в государство Израиль где-то в 92-м.

— О как! Остановимся на секунду, тут интересно. Всеволод, а почему русские поэты так любят жить с еврейками?

— Ну, я тянулся к «интеллигэнтности» — а что-то русские интеллигенты женского пола не попадались мне. А с другой стороны, какое-то чувство неполноценности перед евреями было. И, грубо говоря, осуществление полового акта помогало избавиться от комплексов. (Смеется. — З.П.) Они тут такие умные, ученые, а мы тут их щас…

… В конце концов я оказался с матерью, что на самом деле было очень тяжело — потому что она не была довольна ни мной, ни моим образом жизни.

— А ты квартиру оставил первой жене и ребенку?

— Да, и вернулся к матери. И тогда заинтересовался национал-большевиками. Появилась, если не ошибаюсь, в конце 93-го газета «Лимонка». В какой-то момент, исподволь анализируя либеральную идею, я подумал: ведь о чем это идея говорит? — что каждый человек имеет абсолютное право бороться за то, чтобы ему было хорошо. А мне уже который год твердят, что надо подождать. Большевики всю жизнь твердили, что надо подождать, теперь эти начали… Мне кажется, что каждый человек имеет право сказать: мне, видите ли, сейчас плохо — требую, чтобы мне сейчас было хорошо, в честь чего я должен ждать ради каких-то там идей?

Нормальное желание — делайте мне хорошо немедленно, и никаких идей, чтобы я во имя этого терпел. Тем более что мне казалось, что я умный, начитанный, талантливый, большевики мне не дают печатать мои стихи, развернуться, так сказать…

— А ты тогда уже писал те стихи, по которым мы знаем поэта Емелина?

— А вот в 91-м году я и начал. «Песня защитника Белого дома» была первой:

Мы нашу позицию заняли там,

Где надо согласно приказа,

Бесплатно бинты выдавалися нам

И старые противогазы.

Мы все, как один, здесь ребята умрем,

Но так меж собой порешили —

Ни шагу назад! За спиной Белый дом —

Парламент свободной России.

Мы цепи сомкнули, мы встали в заслон,

Мы за руки взяли друг друга.

Давай выводи свой кровавый ОМОН,

Плешивая гадина Пуго.. .

— Да, так все и было. (Смеемся. — З.П.) …И вот НБП.

— Лимонов мне сразу был чрезвычайно интересен. Я помню, году в 88-м его увидел по телевизору — меня сразу поразило, как он говорит, как отвечает. В те дни, кажется, еще в Париже он сидел, с плакатом Сталина на стене — я посмотрел и… Тогда же каждый день открывали какого-нибудь нового великого писателя, или поэта, или борца, или мученика. И я сразу заметил, что Лимонов явно отличается от всех этих вот. Я давно знал определенный вид писателей: диссидентов, борцов с режимом, — и все, кого показывали, представляли именно этот тип. Они все вполне вписывались в рецептуру изготовления демократического диссидента. Там есть определенный набор качеств, назовем это так. И вдруг я среди этой шатии-братии вижу человека, который не был явно советским писателем и совершенно не был похож на стандартное клише борца с режимом. Он сразу ужасно заинтересовал. Книжку я раздобыл про «Эдичку».

— Не было никакого отторжения?

— Нет, абсолютно нет. С огромным интересом прочел. Восхитился. Я тоже рос на книжках — и ничего из себя не смог сделать в интеллектуальном плане. А тут человек произрос из подвальной среды и такое из себя сумел сотворить. Всегда тихие книжные домашние мальчики преклоняются перед мощью, силой самобытного характера.

…Ну и дальше началось у меня долгое бегание в демократический период с попыткой пристроить свои тексты. И когда произошел полный облом на этом пути, тогда и пришло понимание, что одна литературная мафия (а меня в первую очередь интересовали литературные дела, возможность самореализации) сменила другую. В советские времена мне хватало ума никуда не бегать, но мне и в новые времена вход в новую мафию оказался совершенно заказан.

Появились настроения: за что боролся и был у них на побегушках, помогал им вещи их таскать на каких-то там переездах и листовки за них клеил, и книжки доставал, и поручения выполнял. В общем — «…товарищ, товарищ, за что мы боролись?».

— А ты какие-то конкретные редакции посещал, где тебя обламывали?

— Ну, ходил, конечно! И везде были обломы. В «Новый мир» ходил, в «Магазин Жванецкого»…

— И нигде не брали?

— Выходили люди, смотрели на меня как на географическую редкость, и в глазах читалось: ну, еще один мудак пришел. Брали, значит, мои тексты, и опять же на лице было написано, что не то что печатать — их читать никто не будет. Но говорили: да, мы посмотрим, ну вы знаете, у нас тут высокие профессионалы — вы там работайте, а мы посмотрим. И явно шли к унитазу или до первого мусорного ведра.

— К счастью, не все твои стихи погибли в мусорных ведрах. Первая публикация все-таки случилась. Когда?

— Вообще первая — в 91-м году. Это был… как это называется-то?.. литераторы называют это «братская могила» — сборник поэзии за 1990 год. Это был не «День поэзии» даже, а просто альманах «Поэзия», я его до этого и не видел. И там вот было напечатано несколько стихов в стиле «Россия — мессия», «бес — воскрес» и прочей блоковщины, вроде «На Куликовом поле».

А первая публикация настоящих стихов получилась случайно. Уже после дефолта я вдруг почувствовал, что что-то меняется в стране, нутром почувствовал. И в 2000 году мне попался в руки журнал литературных дебютов «Соло» — издавал его такой Александр Михайлов-младший, которого я ни сном ни духом не знаю, но до сих пор ему благодарен. «Соло» издавалось только до дефолта. Но там был телефончик, я позвонил, спросил: «Ваш журнальчик жив?» Он говорит: «Да, да, да». «Можно, — говорю, — стихи принести?» «Да, — говорит, — пришлите», — и дал домашний адрес. Я посылать поленился, но рассказал моему старому институтскому другу, а он не поленился, взял мои стихи, сунул их в конверт, нашел эту улицу, этот дом — кодовых замков тогда еще не было. В общем, проник в подъезд и пихнул в конкретный почтовый ящик. И где-то зимой, в конце 2000-го мне звонят: «Здравствуйте, я Виктория Шохина из «Независимой газеты"», — тоже ей огромное спасибо.

Оказывается, было десятилетие «Независимой газеты», большая пьянка, и к ней тогда подошел этот Александр Михайлов-младший и дал ей пачку моих распечаток. А ей это по приколу. Она мне позвонила: «Давайте мы их опубликуем». Я подумал: «Ну, провокация какая-то, ну и ладно». «Давайте», — отвечаю.

«Тогда, — говорит, — принесите кратенькую вашу автобиографию, фотокарточку».

Принес. На другой день покупаю газету, и там — на весь разворот… две полосы…

— Позвонил друзьям, показал маме?

— Да, да. Мама, правда, сама увидела. А через неделю мне звонят из «Независимой газеты» и говорят: «Знаете, мы вообще-то два раза подряд никого не печатаем, но на вашу публикацию пошел такой вал отзывов, писем всевозможных. Что-нибудь еще у вас есть?» У меня было немного, но я последнее собрал, приволок. Они ляпнули. «Смерть ваххабита» там была. Правда, про сержанта-некрофила все-таки убрали. Посчитали, что сержант-некрофил — это перебор. (Смеемся. — З.П.) После публикации я подумал, что жизнь моя стремительно изменится. Я в то время к церкви прибился, начал работать учеником столяра. Столярной работы было много, два настоящих мастера не справлялись, сунули меня, и я там что-то такое… учился табуретки делать. И вот думал: теперь-то жизнь моя по-иному пойдет. В газете я опубликован — тираж ее был сто тысяч где-то. Да еще два раза. Думал: ну вот сейчас ко мне набегут. Но вот месяц проходит, другой, и ничего, ничего не происходит. Так я что-то стругаю себе и стругаю. Были публикации, не были — проходит полгода, год, все то же самое.

— А ты еще стал куда-то ходить, кому-то предлагать свои тексты?

— К тому времени я уже четко зарекся, что больше никуда не пойду. Но ждал: где она вообще, слава, где женщины, которые носят на руках, где очередь и хвост ко мне?

— Сев, тебя ведь очень любят, ты не в курсе?

— Я ничего не знаю об этом.


АЛЕКСЕЙ КУБРИК: «Сказать этому миру «да», может быть, труднее всего для поэта…»

Алексей Анатольевич Кубрик родился 10 сентября 1959 г. в Москве. После школы поступил в МВТУ им. Н.Э.Баумана, но бросил. Служил в армии.

Закончил Литературный институт.

Читает спецкурсы по русской поэзии ХХ века и ведет творческие семинары в различных учебных заведениях.

Публиковался в журналах и альманахах «Знамя», «Октябрь», «Урал», «Грани», «Огонек», «Литературное обозрение» и др.

Автор книг стихотворений «Параллельные места», «Древесного цвета». Живет в Подмосковье.

Автор книг стихотворений «Параллельные места», «Древесного цвета». Живет в Подмосковье.

Алексей Кубрик — поэт на первый взгляд «тихий», ненавязчивый, вовсе не повышающий голос. Но это, как всегда в случае с настоящей литературой, — обманчивое ощущение. Где-то там, внутри, под спудом, в стихах его есть и крик, и жуть, и мрак. И свет потом. Не прямой, в глаза, а рассеивающийся, который не сразу заметишь. Потому что он не слепит, а — греет, этот свет… Умнейший и на редкость, в самом широком смысле, спокойный человек.

— Алексей, можешь рассказать, откуда ты родом, где учился, чем занимался, с какой поры началась литература и чем занимаешься ныне?

— Я вполне мог родиться в казачьей станице на берегу озера Зайсан, где были тогда мои родители, а явился на свет в столице, «в ста метрах» от Почтамта, на Мясницкой — улице Кирова. Там жили родители моего отца. Почти сразу мы перебрались в Балашиху, в которой я и проживаю по сей день.

В 1982-м поступил в Литинститут. На третьем курсе Валентин Митрофанович Сидоров, руководитель семинара, решил меня выгнать «за творческую несостоятельность»… Но не смог, потому что Юнна Мориц написала письмо тогдашнему завкафедрой творчества Тельпугову о том, что поэтическое дарование во мне она бы не ставила под сомнение так решительно, и, кажется, даже прозрачно намекнула, что не их это дело, решать, кто поэт, а кто нет. Жаль, что я не снял копию с этого письма… По окончании института работал лаборантом на кафедре современной литературы, учился в аспирантуре, изучая архивные материалы первой и второй волн эмиграции. Вообще же и дворником-сторожем в детском садике работал, и кроссовками торговал в начале девяностых, и в разных московских школах преподавал. Все пытался не увязнуть ни в редакторстве, ни в заводном преподавании. Вел спецкурсы по истории поэзии ХХ века, по поэтике. Сейчас я тоже преподаю в лицее и веду поэтический мастер-класс, но уравновешиваю это «древесными делами»…

— Не понял.

— Учусь реставрировать… Увлекся недавно фотографией, но это уж совсем чистое хобби, связанное с лесной походной жизнью летом и абсолютной фотогеничностью всех моих друзей, близких и уходящей природы.

— Счастливый ты человек! Это очень славно, когда вокруг так все фотогенично. И в прошлом твоем тоже такая же… красота? Когда поэзия началась в твоей жизни?

— Мой дед по отцу дружил с Эдуардом Багрицким и Евгением Катаевым, а бабушка, Елена Фоминична Зарудская, училась в гимназии в одном классе с Агнией Барто. Поэзия пробила меня, как молния, года в четыре. Это был «Воздушный корабль» Лермонтова. Представляешь, перед сном тебе читают, и вдруг — какая-то очень высокая радость и боль одновременно. Артподготовкой к этому чувству, наверно, было чтение наизусть «Бородино» со стула, как Яхонтов, — гостям, с неизменной ошибкой, вызывающей приступы задавленного смеха: «Земля тряслась, как наши грудья…» А фоном — полумрак старой московской квартиры, урчанье голубей в конце бесконечного коридора, потолки под пять метров и какой-то старинный запах московской «коммуналки» дореволюционного образца. Потом я случайно узнал, что в тридцатых годах в квартире напротив жил дирижаблестроитель Нобиле. А сейчас ровно в той комнате, куда меня принесли из роддома, — кабинет главного редактора «Независимой газеты».

Если говорить о генезисе более сознательного возраста, то, наверно, первым надо назвать Пастернака. Это его музыкальные вихри я какое-то время (ночью, «на тумбочке» в армии, например) слышал сильнее цветаевских или блоковских. Было в этом выборе некое восстановление духовного равновесия с лучшей «советской» поэзией тех лет — Слуцким, Мориц, Левитанским, Окуджавой, Высоцким. Была, наверно, и ловушка по имени «мастерство». Но в Литинститут я вошел уже мандельшта-моцентричным.

— Нет, не торопись, давай в детство вернемся, в юность… — В школьные годы к поэзии была какая-то вежливая любовь. Пушкин и Блок, Есенин и Хлебников, Тютчев и Фет, Северянин и Кирсанов, Багрицкий и Заболоцкий… Все они не врывались, а вежливо стучались. Бабушка знала наизусть всего «Евгения Онегина». Дед вполне мог ни с того ни с сего лукаво прочитать за чаем: «Однажды Бог, восстав от сна, / Курил сигару у окна…» Они были ровесниками века и соблюдали осторожное молчание по поводу запрещенных поэтов, хотя именно в их библиотеке, запрятанными, я обнаружил «Тарусские страницы» со Слуцким, Штейнбергом, Цветаевой и Заболоцким.

А вот, вынырнув из Мандельштама где-то в середине восьмидесятых, я изменил восприятие поэзии очень сильно. Врываться и жить стали отдельные стихи, а понятие автора как бы отступило, как будто все действительно написано одним поэтом. Поэтому я не уверен, что можно перерасти кого-то из поэтов. Хотя Пастернаком, пожалуй, действительно и болел, и перестал болеть, и вернулся к немногому у него как бы сквозь Рильке и Ахматову. Да и после Мандельштама сразу попал в световые коридоры Ходасевича, Тарковского и, чуть позднее, Анненского и Георгия Иванова.

Состояние необращенности к той или иной поэтике я скорее определил бы как «вне поля зрения, но ниточки тянутся». Причем русская поэзия такова, что к очень многим этих нитей столько, что можно гамаки вешать. А есть еще и ощущение, что знаешь, читал-перечитывал, а встречи все ждешь и ждешь… Так у меня с Державиным, Тютчевым, Баратынским и Поплавским, например.

— Да-да, очень знакомое чувство. Я и Пушкина вот еще не встретил. Но продолжай.

— Ну и, наконец, есть еще и те, кого «не все читали» (Шкапская, Божнев, Кленовский…).

Бродский не столько влиял, сколько мешал, а вот Иван Жданов, наверно, действительно повлиял сильнее многих. Поэт ведь определяется значительностью и многоуровневой разветвленностью того, о чем он молчит. Жданов «молчит» о том, что мне ближе, чем фигуры умолчания, скажем, Еременко или Гандлевского…

— Ты здесь такой веер из самых разных фамилий развернул, что я даже не знаю, за какое имя жадной рукой схватиться, чтоб подробнее тебя расспросить… Мы с тобой как-то говорили о Есенине, я посетовал на то, что среди современных литераторов стало чуть ли не модным пренебрежительное отношение к нему (и к Шолохову еще). Я, признаться, поражен такой вот… слепотой, что ли. Ты высказал свое мнение: отчего так сложилось и почему Есенин велик. Твоя аргументация была крайне любопытной. Не можешь повторить ее в общих чертах?

— «Облетевший тополь серебрист и светел…» Сказать этому миру «да», может быть, труднее всего для поэта, ведь «грусть этого мира поручена стихам» (Адамович). А Есенин — это еще и самое мощное «продолжение» пушкинской песенки Вальсингама: «…все, все, что гибелью грозит… бессмертья, может быть, залог…» «…Чую с гибельным восторгом… » — так, кажется, пел Высоцкий. Но эта гибельность не так уж и редко вплавлена во многия Света. А еще и чувства, которые живут вроде бы в одном и том же стихотворении, слишком противоположны.

«Кто я?» — одно. «Что я?» — другое. «Только лишь мечтатель, / Синь очей утративший во мгле, / И тебя любил я только кстати, / Заодно с другими на земле». Даже не противоположны, а разномирны. Чувственность как будто предельно земная, тварная, но символы не менее теоцентричны, чем у Блока и Анненского, а слова вдруг (в какой-нибудь следующей строфе), как атомы инобытия, — легкие, нездешние. Ну вот, наугад из более раннего: «…То сучья золотых стволов, / Как свечи теплятся пред тайной, / И расцветают звезды слов / На их листве первоначальной… »

Можно по вкусовым причинам не принять «золотые стволы», «звезды слов» или отмахнуться от церковных свечей, но первоначальная листва — это как будто из псалмов Давида. Что значит быть лирическим поэтом и сохранять величие замысла после плачущего огня Фета и меховой шубки блоковских, вбитых в землю колокольным звоном церквей? Скорее всего, просто слышать мировую гармонию.

Есенин услышал ровно там, где не было ни импрессионистически-пианистичного Пастернака, ни хорошо темперированной архитектуры Мандельштама, как бы в стокилометровой округе сгоревшей усадьбы Блока. А потом вот этот пейзаж сердца стал таскать по московским улицам, по которым периодически действительно скакал рядом с его жеребенком настоящий Конь Блед. Приговор царству кесаря и тем, кто любит его стихи за «молодецкую удаль», звучит в них же: «Бесшабашность им гнилью (!) дана… Жалко им, что октябрь суровый / обманул их в своей пурге…»

Богооставленность? Ну что ж. Богооставленность его теплее, чем ветхозаветный стоицизм Бродского. Кимвал бряцающий? Это скорее уж у Маяковского или какого-нибудь бессловесного, хитрого Введенского, а у него — моцар-товский слух к «пульсу толпы». Много стихов второго ряда? Не больше, чем у Пастернака, например, или Бродского. Чутья у черни наших дней (чиновников от политпросвета) хватает на то, чтобы вдалбливать присевшим на школьной скамейке железобетон Маяковского. Мандельштам (совершенно справедливо) — ни в коем случае, Цветаева — один вопрос в одном билете. А у Есенина такая сила любви, что даже «чернь», а не только «толпа», его любит. Самый главный упрек к нему: «смерть поэта есть высший акт его творчества», но это если его не убили. . .

Назад Дальше