Мои университеты - Максим Горький 7 стр.


Идя со мною от Якова, Рубцов говорил угрюмо:

- Против бога предо мной не выступали. Этого я никогда не слыхал. Всякое слышал, а такого - нет. Конечно, человек этот не жилец на земле. Ну, - жалко! Раскалился добела... Интересно, брат, очень интересно.

Он быстро и дружески сошёлся с Яковом и весь как-то закипел, заволновался, то и дело отирая пальцами больные глаза.

- Та-ак, - ухмыляясь, говорил он, - бога, значит, в отставку? Хм! Насчёт царя у меня, шпигорь ты мой, свои слова: мне царь не помеха. Не в царях дело - в хозяевах. Я с каким хошь царём помирюсь, хошь с Иван Грозным: на, сиди, царствуй, коли любо, только - дай ты мне управу на хозяина, - во-от! Дашь - золотыми цепями к престолу прикую, молиться буду на тебя...

Прочитав "Царь-Голод", он сказал:

- Всё - обыкновенно правильно!

Впервые видя литографированную брошюру, он спрашивал меня:

- Кто это тебе написал? Чётко пишет. Ты скажи ему - спасибо*.

---------------* Спасибо, Алексей Николаевич Бах! (Прим. автора.)

Рубцов обладал ненасытной жадностью знать. С величайшим напряжением внимания он слушал сокрушительные богохульства Шапошникова, часами слушал мои рассказы о книгах и радостно хохотал, закинув голову, выгибая кадык, восхищаясь:

- Ловкая штучка умишко человечий, ой, ловкая!

Сам он читал с трудом, - мешали больные глаза, но он тоже много знал и нередко удивлял меня этим:

- Есть у немцев плотник необыкновенного ума, - его сам король на советы приглашает.

Из расспросов моих выяснилось, что речь идёт о Бебеле.

- Как вы это знаете?

- Знаю, - кратко отвечал он, почёсывая мизинцем шишковатый череп свой.

Шапошникова не занимала тяжкая сумятица жизни, он был весь поглощён уничтожением бога, осмеянием духовенства, особенно ненавидя монахов.

Однажды Рубцов миролюбиво спросил его:

- Что ты, Яков, всё только против бога кричишь?

Он завыл ещё более озлобленно:

- А что ещё мешает мне, ну? Я почти два десятка лет веровал, в страхе жил пред ним. Терпел. Спорить - нельзя. Установлено сверху. Жил связан. Вчитался в библию - вижу: выдумано! Выдумано, Никита!

И, размахивая рукою, точно разрывая "незримую нить", он почти плакал:

- Вот - умираю через это раньше время!

Было у меня ещё несколько интересных знакомств, нередко забегал я в пекарню Семёнова к старым товарищам, они принимали меня радостно, слушали охотно. Но - Рубцов жил в Адмиралтейской слободе, Шапошников - в Татарской, далеко за Кабаном, верстах в пяти друг от друга, я очень редко мог видеть их. А ко мне ходить - невозможно, негде было принять гостей, к тому же новый пекарь, отставной солдат, вёл знакомство с жандармами; задворки жандармского управления соприкасались с нашим двором, и солидные "синие мундиры" лазили к нам через забор - за булками для полковника Гангардта и хлебом для себя. И ещё: мне было рекомендовано не очень "высовываться в люди", дабы не привлекать к булочной излишнего внимания.

Я видел, что работа моя теряет смысл. Всё чаще случалось, что люди, не считаясь с ходом дела, выбирали из кассы деньги так неосторожно, что иногда нечем было платить за муку. Деренков, теребя бородку, уныло усмехался:

- Обанкротимся.

Ему жилось тоже плохо: рыжекудрая Настя ходила "не порожней" и фыркала злой кошкой, глядя на всё и на всех зелёным, обиженным взглядом.

Она шагала прямо на Андрея, как будто не видя его; он, виновато ухмыляясь, уступал ей дорогу и вздыхал.

Иногда он жаловался мне:

- Несерьёзно всё. Все всё берут, - без толку. Купил себе полдюжины носков - сразу исчезли!

Это было смешно - о носках, - но я не смеялся, видя, как бьётся скромный, бескорыстный человек, стараясь наладить полезное дело, а все вокруг относятся к этому делу легкомысленно и беззаботно, разрушая его. Деренков не рассчитывал на благодарность людей, которым служил, но - он имел право на отношение к нему более внимательное, дружеское и не встречал этого отношения. А семья его быстро разрушилась, отец заболевал тихим помешательством на религиозной почве, младший брат начинал пить и гулять с девицами, сестра вела себя, как чужая, и у неё, видимо, разыгрывался невесёлый роман с рыжим студентом, я часто замечал, что глаза её опухли от слёз, и студент стал ненавистен мне.

Мне казалось, что я влюблен в Марию Деренкову. Я был влюблен также в продавщицу из нашего магазина Надежду Щербатову, дородную, краснощёкую девицу, с неизменно ласковой улыбкой алых губ. Я вообще был влюблен. Возраст, характер и запутанность моей жизни требовали общения с женщиной, и это было скорее поздно, чем преждевременно. Мне необходима была женская ласка или хотя бы дружеское внимание женщины, нужно было говорить откровенно о себе, разобраться в путанице бессвязных мыслей, в хаосе впечатлений.

Друзей у меня - не было. Люди, которые смотрели на меня как на "материал, подлежащий обработке", не возбуждали моих симпатий, не вызывали на откровенность. Когда я начинал говорить им не о том, что интересовало их, - они советовали мне:

- Бросьте это!

Гурия Плетнёва арестовали и отвезли в Петербург, в "Кресты". Первый сказал мне об этом Никифорыч, встретив меня рано утром на улице. Шагая навстречу мне задумчиво и торжественно, при всех медалях, - как будто возвращаясь с парада, - он поднял руку к фуражке и молча разминулся со мной, но тотчас остановясь, сердитым голосом сказал в затылок мне:

- Гурия Александровича арестовали сегодня ночью...

И, махнув рукою, добавил потише, оглядываясь:

- Пропал юноша!

Мне показалось, что на его хитрых глазах блестят слёзы.

Я знал, что Плетнёв ожидал ареста, он сам предупредил меня об этом и советовал не встречаться с ним ни мне, ни Рубцову, с которым он так же дружески сошёлся, как и я.

Никифорыч, глядя под ноги себе, скучно спросил:

- Что не приходишь ко мне?..

Вечером я пришёл к нему, он только что проснулся и, сидя на постели, пил квас, жена его, согнувшись у окошка, чинила штаны.

- Так-то вот, - заговорил будочник, почёсывая грудь, обросшую енотовой шерстью, и глядя на меня задумчиво. - Арестовали. Нашли у него кастрюлю, он в ней краску варил для листков против государя.

И, плюнув на пол, он сердито крикнул жене:

- Давай штаны!

- Сейчас, - ответила она, не поднимая головы.

- Жалеет, плачет, - говорил старик, показав глазами на жену. - И мне жаль. Однако - что может сделать студент против государя?

Он стал одеваться, говоря:

- Я, на минуту, выйду... Ставь самовар, ты.

Жена его неподвижно смотрела в окно, но когда он скрылся за дверью будки, она, быстро повернувшись, протянула к двери туго сжатый кулак, сказав, с великой злобой, сквозь оскаленные зубы:

- У, стерво старое!

Лицо у неё опухло от слёз, левый глаз почти закрыт большим синяком. Вскочила, подошла к печи и, наклонясь над самоваром, зашипела:

- Обману я его, так обману - завоет! Волком завоет. Ты - не верь ему, ни единому слову не верь! Он тебя ловит. Врёт он, - никого ему на жаль. Рыбак. Он - всё знает про вас. Этим живёт. Это охота его - людей ловить...

Она подошла вплоть ко мне и голосом нищенки сказала:

- Приласкал бы ты меня, а?

Мне была неприятна эта женщина, но её глаз смотрел на меня с такою злой, острой тоской, что я обнял её и стал гладить жестковатые волосы, растрёпанные и жирные.

- За кем он теперь следит?

- На Рыбнорядской, в номерах за какими-то.

- Не знаешь фамилию?..

Улыбаясь, она ответила:

- Вот я скажу ему, про что ты спрашиваешь меня! Идёт... Гурочку-то он выследил...

И отскочила к печке.

Никифорыч принёс бутылку водки, варенья, хлеба. Сели пить чай. Марина, сидя рядом со мною, подчёркнуто ласково угощала меня, заглядывая в лицо моё здоровым глазом, а супруг её внушал мне:

- Незримая эта нить - в сердцах, в костях, ну-ко - вытрави, выдери её? Царь - народу - бог!

И неожиданно спросил:

- Ты вот начитан в книгах, евангелие читал? Ну, как, по-твоему, всё верно там?

- Не знаю.

- По-моему - приписано лишнее. И - не мало. Например - насчёт нищих: блаженны нищие, - чем же это блаженны они? Зря немножко сказано. И вообще, насчёт бедных - много непонятного. Надо различать: бедного от обедневшего. Беден - значит - плох! А кто обеднел - он несчастлив, может быть. Так надо рассуждать. Это - лучше.

- Почему?

Он, пытливо глядя на меня, помолчал, а потом заговорил отчётливо и веско, видимо - очень продуманные мысли.

- Жалости много в евангелии, а жалость - вещь вредная. Так я думаю. Жалость требует громадных расходов на ненужных и вредных даже людей. Богадельни, тюрьмы, сумасшедшие дома. Помогать надо людям крепким, здоровым, чтоб они зря силу не тратили. А мы помогаем слабым, - слабого разве сделаешь сильным? От этой канители крепкие слабеют, а слабые - на шее у них сидят. Вот чем заняться надо - этим! Передумать надо многое. Надо понять - жизнь давно отвернулась от евангелия, у неё - свой ход. Вот, видишь - из чего Плетнёв пропал? Из-за жалости. Нищим подаём, а студенты пропадают. Где здесь разум, а?

Впервые слышал я эти мысли в такой резкой форме, хотя и раньше сталкивался с ними, - они более живучи и шире распространены, чем принято думать. Лет через семь, читая о Ницше, я очень ярко вспомнил философию казанского городового. Скажу кстати: редко встречались мне в книгах мысли, которых я не слышал раньше, в жизни.

А старый "ловец человеков" всё говорил, постукивая в такт словам пальцами по краю подноса. Сухое лицо его строго нахмурилось, но смотрел он не на меня, а в медное зеркало ярко вычищенного самовара.

- Идти пора тебе, - дважды напоминала ему жена, - он не отвечал ей, нанизывал слово за словом на стержень своей мысли, и - вдруг она, неуловимо для меня, потекла по новому пути.

- Ты - парень неглупый, грамотен, разве пристало тебе булочником быть? Ты мог бы не меньше деньги заработать и другой службой государеву царству...

Слушая его, я думал, как предупредить незнакомых людей на Рыбнорядской улице о том, что Никифорыч следит за ними? Там, в номерах, жил недавно возвратившийся из ссылки, из Ялуторовска, Сергей Сомов, человек, о котором мне рассказывали много интересного.

- Умные люди должны жить кучей, как, примерно, пчёлы в улье или осы в гнёздах. Государево царство...

- Гляди - девять часов, - сказала женщина.

- Чорт!

Никифорыч встал, застёгивая мундир.

- Ну, ничего, на извозчике поеду. Прощай, брат! Заходи, не стесняйся...

Уходя из будки, я твёрдо сказал себе, что уже никогда больше не приду в "гости" к Никифорычу, - отталкивал меня старик, хотя и был интересен. Его слова о вреде жалости очень взволновали и крепко въелись мне в память. Я чувствовал в них какую-то правду, но было досадно, что источник её полицейский.

Споры на эту тему были нередки, один из них особенно жестоко взволновал меня.

В городе явился "толстовец", - первый, которого я встретил, - высокий, жилистый человек, смуглолицый, с чёрной бородой козла и толстыми губами негра. Сутулясь, он смотрел в землю, но, порою, резким движением вскидывал лысоватую голову и обжигал страстным блеском тёмных, влажных глаз, - что-то ненавидящее горело в его остром взгляде. Беседовали в квартире одного из профессоров, было много молодёжи и между нею - тоненький, изящный попик, магистр богословия, в чёрной шёлковой рясе; она очень выгодно оттеняла его бледное красивое лицо, освещённое сухонькой улыбкой серых, холодных глаз.

Толстовец долго говорил о вечной непоколебимости великих истин евангелия; голос у него был глуховатый, фразы коротки, но слова звучали резко, в них чувствовалась сила искренней веры, он сопровождал их однообразным, как бы подсекающим жестом волосатой левой руки, а правую держал в кармане.

- Актёр, - шептали в углу рядом со мною.

- Очень театрален, да...

А я незадолго перед этим прочитал книгу - кажется, Дрепера - о борьбе католицизма против науки, и мне казалось, что это говорит один из тех яростно верующих во спасение мира силою любви, которые готовы, из милосердия к людям, резать их и жечь на кострах.

Он был одет в белую рубаху с широкими рукавами и какой-то серенький, старый халатик поверх её, - это тоже отделяло его от всех. В конце проповеди своей он вскричал:

- Итак - со Христом вы или с Дарвином?

Он бросил этот вопрос, точно камень, в угол, где тесно сидела молодёжь и откуда на него со страхом и восторгом смотрели глаза юношей и девушек. Речь его, видимо, очень поразила всех, люди молчали, задумчиво опустив головы. Он обвёл всех горящим взглядом и строго добавил:

- Только фарисеи могут пытаться соединить эти два непримиримых начала и, соединяя их, постыдно лгут сами себе, развращают ложью людей...

Встал попик, аккуратно откинул рукава рясы и заговорил плавно, с ядовитой вежливостью и снисходительной усмешкой:

- Вы, очевидно, придерживаетесь вульгарного мнения о фарисеях, оно же суть не токмо грубо, но и насквозь ошибочно...

К великому изумлению моему, он стал доказывать, что фарисеи были подлинными и честными хранителями заветов иудейского народа и что народ всегда шёл с ними против его врагов.

- Читайте, например, Иосифа Флавия...

Вскочив на ноги и подсекая Флавия широким, уничтожающим жестом, толстовец закричал:

- Народы и ныне идут с врагами своими против друзей, народы не по своей воле идут. их гонят, насилуют. Что мне ваш Флавий?

Попик и другие разодрали основную тему спора на мельчайшие частицы, и она исчезла.

- Истина - это любовь, - восклицал толстовец, а глаза его сверкали ненавистью и презрением.

Я чувствовал себя опьянённым словами, не улавливал мысли в них, земля подо мною качалась в словесном вихре, и часто я с отчаянием думал, что нет на земле человека глупее и бездарнее меня.

А толстовец, отирая пот с багрового лица, свирепо закричал:

- Выбросьте евангелие, забудьте о нём, чтоб не лгать! Распните Христа вторично, это - честнее!

Предо мною стеной встал вопрос: как же? Если жизнь - непрерывная борьба за счастье на земле, - милосердие и любовь должны только мешать успеху борьбы?

Я узнал фамилию толстовца - Клопский, узнал, где он живёт, и на другой день вечером явился к нему. Жил он в доме двух девушек-помещиц, с ними он и сидел в саду за столом, в тени огромной старой липы. Одетый в белые штаны и такую же рубаху, расстёгнутую на тёмной волосатой груди, длинный, угловатый, сухой, - он очень хорошо отвечал моему представлению о бездомном апостоле, проповеднике истины.

Он черпал серебряною ложкой из тарелки малину с молоком, вкусно глотал, чмокал толстыми губами и, после каждого глотка, сдувал белые капельки с редких усов кота. Прислуживая ему, одна девушка стояла у стола, другая - прислонилась к стволу липы, сложив руки на груди, мечтательно глядя в пыльное, жаркое небо. Обе они были одеты в лёгкие платья сиреневого цвета и почти неразличимо похожи одна на другую.

Он говорил со мною ласково и охотно о творческой силе любви, о том, что надо развивать в своей душе это чувство, единственно способное "связать человека с духом мира" - с любовью, распылённой повсюду в жизни.

- Только этим можно связать человека! Не любя - невозможно понять жизнь. Те же, которые говорят: закон жизни - борьба, это - слепые души, обречённые на гибель. Огонь непобедим огнём, так и зло непобедимо силою зла!

Но когда девушки ушли, обняв друг друга, в глубину сада, к дому, человек этот, глядя вслед им прищуренными глазами, спросил:

- А ты - кто?

И, выслушав меня, начал, постукивая пальцами по столу, говорить о том, что человек - везде человек и нужно стремиться не к перемене места в жизни, а к воспитанию духа в любви к людям.

- Чем ниже стоит человек, тем ближе он к настоящей правде жизни, к её святой мудрости...

Я несколько усомнился в его знакомстве с этой "святой мудростью", но промолчал, чувствуя, что ему скучно со мной; он посмотрел на меня отталкивающим взглядом, зевнул, закинул руки за шею себе, вытянул ноги и, устало прикрыв глаза, пробормотал, как бы сквозь дрёму:

- Покорность любви... закон жизни...

Вздрогнув, взмахнул руками, хватаясь за что-то в воздухе, уставился на меня испуганно:

- Что? Устал я, прости!

Снова закрыл глаза и, как от боли, крепко сжал зубы, обнажив их; нижняя губа его опустилась, верхняя - приподнялась, и синеватые волосы редких усов ощетинились.

Я ушёл с неприязненным чувством к нему и смутным сомнением в его искренности.

Через несколько дней я принёс рано утром булки знакомому доценту, холостяку, пьянице, и ещё раз увидал Клопского. Он, должно быть, не спал ночь, лицо у него было бурое, глаза красны и опухли, - мне показалось, что он пьян. Толстенький доцент, пьяный до слёз, сидел в нижнем белье и с гитарой в руках, на полу среди хаоса сдвинутой мебели, пивных бутылок, сброшенной верхней одежды, сидел, раскачиваясь, и рычал:

- Милосер-рдия...

Клопский резко и сердито кричал:

- Нет милосердия! Мы сгинем от любви или будем раздавлены в борьбе за любовь, - всё едино: нам суждена гибель...

Схватив меня за плечо, ввёл в комнату и сказал доценту:

- Вот - спроси его - чего он хочет? Спроси: нужна ему любовь к людям?

Тот посмотрел на меня слезящимися глазами и засмеялся:

- Это - булочник! Я ему должен.

Покачнулся, сунув руку в карман, вынул ключ и протянул мне:

- На, бери всё!

Но толстовец, взяв у него ключ, махнул на меня рукою.

- Ступай? После получишь.

И швырнул булки, взятые у меня, на диван в углу.

Он не узнал меня, и это было приятно мне. Уходя, я унёс в памяти его слова о гибели от любви и отвращение к нему в сердце.

Скоро мне сказали, что он признался в любви одной из девушек, у которых жил, и, в тот же день, - другой. Сёстры поделились между собою радостью, и она обратилась в злобу против влюблённого; они велели дворнику сказать, чтоб проповедник любви немедля убрался из их дома. Он исчез из города.

Вопрос о значении в жизни людей любви и милосердия - страшный и сложный вопрос - возник предо мною рано, сначала - в форме неопределённого, но острого ощущения разлада в моей душе, затем - в чёткой форме определённо ясных слов:

Назад Дальше