Рассказы о двадцатом годе - Владимир Лидин 3 стр.


Так с утра и до вечера пройдёт жизнь вся человеческая, — в 4 спешит Асикрит Асикритыч с портфеликом, и Платон Платоныч выйдет, серьёзный: в комнате его холостой бумажки нарезаны ровно, в порядке лежат, на бумажке каждой — когда декрет какой вышел: по обязанности секретарской домкома выписывает; вечером разложит, начнёт разбирать, чай попивает, — вечерок проскользнёт.

Асикрит Асикритыч опять на хребте между Европой и Азией дожидается: На рессорах мягких, в автобусе пылающем, спускается Европа. Пропустит её, вслед поглядит — пойдёт дальше шагать, Москву циркулем вымеривать — на Селезнёвскую. Только так засосёт вдруг от Европы огнедышащей, от макинтошей отличнейших, — не то чтобы в омнибусе этом самому проехать, а хоть на стоянке за стеклом посидеть европейцем, на Азию поглядеть: как спешит в шапках-уханках. Раньше в кинематографе под музыку все страны изъездишь, сквозь туннели проскочишь, — а теперь и осталось только: после чая морковного, по таблице сине-зелёной, разграфлённой, из Мексики прямо в Голландию. Королева Нидерландская, статная, дородная; в порту амстердамском пароходы стоят, мускус выгружают, корицу; голландцы все с трубками ходят; женщины в чепцах; рыбой пахнет; на рынке рыбы лежат синеватые, ртами ещё шевелят, жабрами розовыми пышут. Сыр голландский кругами лежит, ходишь себе из пристани в город, сосёшь трубку, башмаками деревянными постукиваешь. Из Амстердама на юг в Антверпен — уж в полночь: в полночь сразу сон тёплый, мглистый; дальше плывёшь из Антверпена в Гамбург, по морю Северному: пароход шведский, капитан бритый, волна сизая с отливом голубоватым.

Сосед слева от политэкономики совсем отощал, слёг, шинелью накрылся, глазами чёрными по стене водит. Стася пожалела, чай ему кипятила, старое одеяло поверх шинели накинула, комнату его вымела, окурки, газеты; штаны кожаные на гвоздик повесила, паутину смахнула. Вечером у постели села, сказала:

— Здоровым надо бисти… читать надо мало, на людей смотреть много…

И не то от заботы о человеке, не то от жизни своей безлюбой, — но только брови не свела мрачно, сидела у постели, как женщина простая, кудряшек не подвила, щёку кулачком подпёрла. Лежал тот темноглазый, скуластый, жизнью замученный, но тоже человек простой, сильный, мужчина крепкий. И так ли уж повелось испокон веков, или есть такая игра вековечная: но глядела та на него и жалостью полнилась, и глядел тот на неё — и не то что о политэкономии своей, а и вовсе обо всём забыл: смотрел, как шевелятся руки проворные, чай кипятят, подушку взбивают, — да вдруг руку эту забрал в свою большущую, к губам поднёс, да как забубнит прямо во весь голос: очень по ласке соскучился. Стася набубниться ему дала, сама в сторонку всплакнула — и сразу по-женски с вечера того свою жизнь повернула: как тот поднялся, оправился, ножницы принесла, вихры его сбившиеся состригла, бороду сбрить велела. Как бороду сбрил, сразу посветлел, мужчина оказался статный, жизнью только придавленный. Стася его к себе провела, насупротив посадила, складочки на коленях расправила, сказала:

— Ви один ести, и я один ести… вдвоем легчей бисти, — тот вдруг руку Стасину взял, в глаза её посмотрел, руку худую, в кольцах, всем о счастье гадавшую, никому не нужную — в своей сжал, губами коснулся. Стася стриженую его голову к себе прижала, всплакнула, — поднялась решительная; жизнь тяжёлую его облегчить решила, чтобы не сох над политэкономией.

Асикрит Асикритыч под праздник из отдела не спеша возвращался. Под весну с крыш капало, грязь была золотая, небо синее. Шёл, под очками глаза щурил, пальто зимнее, пыльное, на плечах тяжело нёс. На площади, под солнцем февральским, Европа огнедышащая — автобус красный стоял, вывеска висела сбоку. Асикрит Асикритыч глаз прищурил, подходил ближе — Европу вблизи оглядеть, видит: входит но ступенькам народ, на места рассаживается, а на вывеске обозначено: всякий гражданин может проехать, один конец — одна цена, полконца — половина. Асикрит Асикритыч очки снял, без очков прочёл, за грудь подержался, воздуху набрал, за ручки взялся. Никто прочь не гнал, — старик сказал сзади: — Поскорее, гражданин. — Внутрь влез, в креслице у окна опустился. Сидит, в стекло смотрит: спешит Азия, по делам своим торопится, — впереди позвонили, тронулась Европа, поплыла, покачиваясь, гудком народ сдувала, — за стеклом зеркальным Асикрит Асикритыч сидел, — правда, хоть и не в шляпе зелёной, не в макинтоше отличнейшем, — а и шуба пыльная на груди распахнулась по-европейски, европейцем сидит, в окно по-европейски поглядывает: и не к улице плывёт Каланчевской, а какой-нибудь Ольд-стрит в Чикаго иль Кэмбридже… Плывут назад улицы, бредёт народ, блеснёт купол пузатый. И так вдруг заходило сердце от мечты давней, исполненной, что и обратно через город шагал, башмаками: американскими, прочными лужи расплёскивал, из-под очков европейских город азиатский оглядывал, под усами стрижеными усмехался.

Вечером френчик сменил на куртку протёртую, — лёг в пижаме на постель, набил трубочку, табаком английским, крепким попыхивает. Дымок плыл, курчавился, — в дымку из Азии на пароходе океанийском «Королева Бразильская» плыл: в Рио-ла-Плата, в Буэнос-Айрес.

Утром, в десятом, на пересадке, прямо из Буэнос-Айреса в отдел по записям шагал: к речи иноплемённой прислушивался, зубы жёлтые, крепкие, американские, скалил, трубкой дымил. В отделе состояний гражданских ноги вытянул, облаком сизым окутался, на гражданку с щекой подвязанной прищурился, имя странное переспросил:

— А-гра-фэна?


Апрель 1922 года

Москва

Еврейское счастье

Небо овечье зимой шерсть сыплет: кудлатится, пухнет; весной — цветёт незабудкою. За небом пухлым, кудлатым, за небом незабудковым, лёгким — весну и лето, осень и зиму — великий Адонаи. Под небом, под семью этажами, под лестницей чёрною — Аарон Пинхус. Все дети равно угодны отцу своему, и Аарон Пинхус не менее любезен сердцу его, — но может ли великий уследить за всеми своими сынами — и что знает он об Аароне Пинхусе? Семьдесят семь лет уже славит Пинхус имя его, и тридцать два года живёт он под лестницей, под семью этажами, под инженерами, зубными врачами, под адвокатами, певцами, торговцами.

Ещё кудлатится небо зимнею хмурью, низко висит, цепляется обвислым животом за верхние этажи; ещё спят зубные врачи, и нежится певец под розовым одеялом, — начинает уже Пинхус свой день. Какие могут дела быть у нищего еврея, и что сулит ему день белесый, — но молится уже он у окна, с молитвенником бурым в руке, благодарит отца за жизнь долгую, за щедроты, за славу сияющую имени его. Каждый — на земном своём деле, и пусть спят ещё мирно зубные врачи, адвокаты, торговцы: в свой час заноет машина, высверливая иглой больной человеческий зуб, побежит адвокат с портфелем, заскулит у рояля певец в куртке холщёвой, и откроет торговец для посетителей дело своё. И пусть спешит теперь адвокат не во фраке на суд, и нет у торговца дела своего, — но так же торопится тот служить, с портфелем набитым, в положенный час, и так же лежат в запечатанных лавках товары, и так же болят у людей щербатые зубы.

И хоть слава пришла и кончилась бедность, и уже ходит полковник из пятого этажа в кепке залосканной, и хоть лижут сивое небо красные флаги на ветре октябрьском, — всё так же в свой час шепчет Пинхус в углу, и всё так же со скорбью еврейской глядят седые глаза поверх родных строк, сквозь бурые стёкла подвала, на великий простор человеческий, на волю людскую, на земной труд. Что из того, что живут все люди неравно, и есть евреи богатые, у которых вдоволь всего, и бедные есть евреи, у которых ничего нет, — не одинаково ли положат их в назначенный час головою к востоку, и посыплет им равви на лиловые веки священной палестинской земли: — всё равно великому, как едет еврей в последнем странствии своём: везёт ли его чёрный катафалк с шестиугольной звездой, или волочит его в саване жена на дворницких салазках.

Из конца в конец гонит судьба людей: лежат они в нетопленных вагонах, виснут на крышах, грудятся вповалку на станциях, и ходит по вагонам, из вагона в вагон, по вокзалам вшивым, заваленным солдатским тряпьём — ходит Чёрная, ходит тиф. Многих выбрасывает поезд, грязный, как боров: вот расползаются из вокзала с мешками и ношею, лежат на ступеньках, едят с ладони слежавшийся хлеб, а впереди дымится туманом чужой, голодный и пустынный город. Но бедный еврей — всегда странник, и привык он к странствиям своим: час лишь назад ступил он в большой город, а уж нашёл сородичей, и ещё прошёл день — начинает он дела свои и спешит через улицы, руки в карманах, котелок на затылке, и ещё проходит три дня — и многие уже знают его и раскланиваются с ним.

Мало ли найдётся дел, если простоять весь день у вокзала: одному указать, как пройти, посторожить вещи другому, — стоит на ступеньке вокзала, в картузе, с белыми пейсами, с посохом Авраама: что сунет в руку приезжий, тем и живёт — день за днём, соберёт в этажах верхних картофельной кожуры, сидит вечером в подвале нетопленном — и шепчет. Донёс сегодня он чемодан приезжему аптекарю, — и хоть в вечер субботний сидит он не за белым столом и не при подсвечнике серебряном — равно слышит великий и молитву богатого за богатым столом, и нищую молитву из угла подвального.

Мало ли найдётся дел, если простоять весь день у вокзала: одному указать, как пройти, посторожить вещи другому, — стоит на ступеньке вокзала, в картузе, с белыми пейсами, с посохом Авраама: что сунет в руку приезжий, тем и живёт — день за днём, соберёт в этажах верхних картофельной кожуры, сидит вечером в подвале нетопленном — и шепчет. Донёс сегодня он чемодан приезжему аптекарю, — и хоть в вечер субботний сидит он не за белым столом и не при подсвечнике серебряном — равно слышит великий и молитву богатого за богатым столом, и нищую молитву из угла подвального.

Что знает человек о своей судьбе? Семьдесят семь лет живёт он на свете, не ведая ничего о завтрашнем дне, — и шепчет Пинхус в углу в тысячный раз древнюю молитву, не зная ничего о зубном враче Якове Абрамыче, которого везёт и везёт чёрный поезд из мест голодных, где никто не лечит зубов, в большой город, вместе с сыном Аарончиком. Идёт и идёт поезд в ночи, стоит по суткам на станциях мокрых, ревёт, ползёт дальше; везёт: людей, муку, вшей. И сидит Яков Абрамыч у чёрных дверей, глядит на поля чёрные, выткут на которых гроздь золотую паровозные искры, — и думает. О чём думает зубной врач ночью в чёрном вагоне, среди мешков, вшей, людей, подле ящика, спит на котором сын, пятилетний Аарончик, и в котором лежат аккуратно все инструменты его мастерства. Думает он о том, что разложит их в комнате светлой в большом городе, первый зайдёт к нему посетитель, потом другой — пойдёт слава о чистоте работы и мастерстве его. Будет записывать он всех наперёд в жёлтую книгу, и будет сын Аарончик есть не только чёрную корочку и пшённую кашу, а сварит он ему белого риса и густо маслом намажет тёплый пшеничный хлеб. Не спит великий Адонаи, слушает молитвы из сырого подвала и из вагона, влекомого по ночным путям, и завязывает в один узел судьбу двух евреев, чтобы оба помнили имя его, гнева его боялись и мудрость его славили.

Живёт человек живой жизнью, и хоть лежат где-то, за заставой каждого города, белые плиты на плоских могилах, мало помнит он о смертном часе своём, а всё копошится, трудится и спешит куда-то; и вряд ли думал зубной врач Яков Абрамыч, что везёт он сына своего не в большой шумный город, где крепко его накормит, — а везёт к той черте тихой, где сон, тишина и покой кроткий. Был сын Аарончик, всеми своими кудряшками и глазами живыми похож на него, и весело смотрел он сквозь двери вагона, как несутся мимо поля, поля, — но, чем ехали дальше и чем больше назад проходило полей, тем скучней становился Аарончик, а когда уже кончил поезд свой путь, и в тумане, в дожде возник город пепельный, — лежал печальный и смотрел мимо печально, словно затаили взрослую думу карие его глаза.

И было всё не так, как думал Яков Абрамович: не было большой светлой комнаты, где можно бы было разложить инструменты и начать зарабатывать хлеб свой, и не было большого шумного города, где никто не может пропасть и где даже самый бедный лечит зубы свои, — а был город чужой, сырой, заколоченный; люди мимо спешили с ношей, и у многих были повязаны щёки, но никто зубов не лечил. И был отдел, где стоял Яков Абрамович в очереди, и где всем шалый человек в гимнастерке кричал, что нет у него комнат, и что не может он разорваться, — и вместе же со всеми брёл отсюда Яков Абрамович, без бумажки на комнату, на вокзал, на седьмой путь запасный, где лежал в чёрной тьме вагона горячий Аарончик. И в первый раз за всю свою жизнь не вознёс Яков Абрамович вечерней молитвы, а как лёг ничком, так и лежал — без сна и раздумья. Гукали на путях паровозы, толкали вагон, волокли дальше по стрелкам, и снова толкали, — а утро на мокрых путях возникало бескрайние, и лился тугой липкий рассвет. Опять с утра раннего пошёл по путям бестрамвайным Яков Абрамыч в отдел, где стояли люди понуро и никто не верил в чудо, и опять под вечер спешил в дом подвижной свой с пирожком тёплым для сына Аарончика, но мигнул лишь тот живыми глазами, не стал есть пирожка.

И в этот вечер, когда пошёл на вокзал Яков Абрамыч искать врача, людей, помощи, — увидел он в этот вечер сородича древнего, похожего на отца своего, и подошёл к нему искать помощи. Разве не то ж люди, что муравьи: подползли друг к другу, усиками пошевелили, — и уж окунулся Пинхус в знакомую тьму площади пустынной, пошёл искать врача, и привёл с собою скоро ушного врача, но давно уже судьба научила того всякие лечить болезни.

Но что великому, который кладёт предел всем судьбам земным, — что ему до того, что спешит Пинхус поутру искать лекарства по белому лоскутку. Вот в утренний час призывает он кареглазого тёмного ангела и велит ему спуститься на землю, принять душу отрока Аарона, сына Якова, положить предел пятилетним странствиям его. Утром, когда толкает паровоз в восьмой раз вагон и везёт его на одиннадцатый путь, разыскивает ангел на одиннадцатом пути товарный вагон № 1724, срочный возврат, — и берёт с собой в просторную комнату кудрявого Аарончика. Спит ещё зубной врач Яков Абрамович, и спит в другом углу бездомный аптекарский ученик, который тоже приехал из мест голодных в большой город учиться и добывать себе хлеб.

И вот настаёт уже утро, и распростёрся со стоном зубной врач перед сыном своим, — гудят паровозы, идут поезда, — лежит он недвижно, веру утратив в отца своего, и приходит в час этот утренний старый Пинхус, которого заставляет мудрый доживать в труде семьдесят восьмой год и который ещё двадцать лет будет трудиться, славить имя его и утверждать веру в него.

— Велик Адонаи, и мудры поступки его, — говорит он, — и не надо убиваться человеку о сыне своём. Должен дальше человек жить и трудиться, сына ж — предать земле. Но если знает человек, как дорого стало жить, то не знает он ещё, как дорого стало умереть. Всем людям надо кушать, и у бедного кантора есть детки, которые просят хлеба, и есть надо вознице, и надо есть лошади, которая везёт катафалк: и всё равно ведь великому, как прибудет сын к прибежищу своему — на чёрном ли катафалке, или донесёт его бережно до самого кладбища Пинхус за малую плату и там предаст земле по обряду.

Спрашиваю вас: разве отдаст родитель чадо своё нести в мешке, как слепого котёнка? И спрашиваю вас: что делать родителю, когда нет у него ни жилища, ни денег, и вот уже выгоняют его из дома подвижного с одиннадцатого пути, и есть у него только инструменты для зубов, которых никто не лечит? И всё тогда понятно великому, и понятно кудрявому белому Аарончику, куда и зачем несёт его на себе в мешке древний еврей, шагает из улицы в улицу, кряхтя и шепча молитвы. Но хотя и шепчет Пинхус молитву и шагает уверенно знакомым путём по большим шумным улицам, — может разве он знать, что несёт в мешке не чужого холодного мальчика, а еврейское своё горькое счастье.

Спешат люди по делам своим, и каждый занят своею заботой, — но кто не остановится поглядеть, как подходит к древнему еврею с мешком милицейский и щупает мешок. И уже свистит милицейский, и окружает толпа, и машет зонтиком женщина и кричит, что в доме их пропал мальчик. Много ли надо восьмидесятилетнему, чтобы отправиться вослед за Аарончиком в лоно отца своего — камень в висок или пинок под лопатку, — но бережёт мудрый древнего сына своего — и вот уже ведут его под охраной, разгоняют толпу — и разве не светлым ангелом опущен на землю тот, с затылком подрубленным, со свистком милицейским, который ведёт его за собой.

День проходит за днём. Сыплется время песочною струйкой, и несёт песок с собой новые заботы, отдых и труд. Уже дали зубному врачу Якову Абрамычу белый листок, с которым въехал он в комнату и топит печурку, и первый уже пришёл к нему посетитель и благодарил его за вырванный зуб; тридцать уже раз утром шептал Пинхус молитвы в тёмном углу нового дома, где за железными решётками день наливается туго, и спят на досках, и ругаются, и скучают на окнах, и играют в три листика блудные дети отца своего — грабители, воришки, мошенники. Но совершает он среди них аккуратно каждое утро обряд свой, и на тридцать первое утро ведут его через город судить.

Шагает он средь других, попадает в лужи, и оглядываются прохожие: куда ведут и за проступок какой древнего еврея? Но что ему до них и может ли он ещё ждать радости в жизни, если вот на восьмом десятке жизни честной ведут его судить, как мошенника. Сидят судьи кругом, и сидит кругом черну народ на скамьях, и смотрят все, как стоит он скорбно на слабых ногах, голосом близкий предсмертным к вечному, старому и благословенному отцу своему.

Многое хочет знать суд: и как жил он, и откуда нёс мальчика, и почему нёс в мешке, как котёнка. И отвечает Пинхус на всё: и как жил в бедности лютой семьдесят лет, и как мало денег у зубного врача, у которого никто не лечит зубов, и как понёс он сына его за малую плату — ибо мало ли дел случается бедняку. И много ещё спрашивает суд у других, а когда узнал всё у всех, всё записал, — уходит он решать земную судьбу. Но разве страшен земной суд еврею, когда вот уже дрожат его веки от близкой тяжести священной земли, и видят обвислые глаза его над крышами и людьми великий простор. Сидит он и шепчет, — и спускает великий на землю, третьего ангела, надевает тот френч зеленоватый и сапоги, выходит к столу, вместе с другими судьями, и читает на белом листке. Читает о том, что жил еврей Пинхус семьдесят лет в лютой бедности, и от бедности совершил свой поступок, и что тысячу мешков таскал он с поклажей — были в них мука и соль, и богатые ткани, И что были мешки эти для великой людской тщеты; и вот тысячу первый понёс он мешок с мёртвым Аарончиком, и был этот мёртвый Аарончик — еврейским счастьем его: будет отныне иметь он свой кров и хлеб и проживёт остаток дней в доме, где имеют все старики ложе и горячий обед в будни и праздники.

Назад Дальше