Петя сел на деревянный ящик с веревочными ручками от трехдюймовых снарядов, поставил локти на колени и уперся подбородком в ладони.
— Устал, — сказал он, неподвижно глядя перед собой сонными глазами.
Гаврик положил ему руку на плечо, другой рукой обнял Марину. Сбил фуражку набок. Задумался.
— Нет, — сказал он решительно. — Рабочий класс не допустит. Ты не понимаешь, что такое русский рабочий. Он недооценивает силу рабочего класса, верно, Марина?
— Он просто не понимает, — сказала Марина.
— Чего я не понимаю? — спросил Петя.
— Неизбежности мировой революции.
— Пока наступит мировая революция, немцы нас слопают со всеми потрохами.
— А вот как раз не слопают.
— Почему?
— Подавятся.
— Неизвестно.
— Известно. Немцы разные. Есть немцы — пролетарии и есть немцы — капиталисты, помещики, прусские юнкера. Большинство немцев — пролетарии. Они нас не предадут.
— Кого — нас?
— Русский пролетариат.
— Они-то, может быть, и не предадут, да беда в том, что власть у них находится в руках кайзера и его генералов.
— Не сегодня-завтра кайзеру дадут по шапке, как нашему Николашке.
— Все равно. Останутся генералы, капиталисты, ихние Корниловы и Рябушинские.
— Ну, брат, со своими генералами и капиталистами немецкие рабочие как-нибудь справятся. Дело наглядное. Лиха беда — начало. У нас будут учиться. Теперь покатится. По всему миру. Не остановишь.
— Ты, брат, не слишком заливай, — сумрачно сказал Петя и сплюнул под ноги.
— Ничуть! Знаешь, как мы научились управляться с нашими генералами? Они нас теперь ух как боятся! Чуть что — сдаются. Не веришь? — сказал Гаврик, заметив недоверчивую улыбку Пети, и прищурился одним глазом, словно прицелился. — Марина, показать ему?
— Покажи.
Гаврик вынул из полевой сумки пачку бумажек и, послюнив пальцы, достал одну. Протянул Пете.
— Грамотный?
Петя прочел забрызганную кляксами бумажку с подписью Заря-Заряницкого.
— Видал? — сказал Гаврик, похлопывая по генеральской шашке с золотым эфесом и георгиевским темляком, которую взял себе как трофей и повесил через плечо. — Не серчаешь, что пришлось так грубо обойтись с твоим будущим родственником?
О Петином романе, конечно, было известно всем. Да он его и не скрывал. Напротив. Ему было лестно, что слух о его победе над Ирен долетел даже до Ближних Мельниц. Тому же, что она дочка генерала, он не придавал значения. Вернее, он об этом как-то не удосужился серьезно подумать.
Он не ожидал, что дело может обернуться таким образом. В сущности, он не представлял себе, что Заря-Заряницкий может играть какую-то — как теперь выяснилось, довольно крупную — роль в политике, в лагере контрреволюции, в войсках Центральной Рады.
Петя простодушно думал, что генерал служит где-то у гайдамаков, ловчится вроде того, как ловчился Жорка Колесничук.
Однако дело вышло посерьезнее.
Любовь любовью, но ведь генерал Заря-Заряницкий и впрямь его будущий родственник.
«Тесть, свекор, зять, свояк или как это в таких случаях называется», — думал Петя, совсем по-солдатски растирая сапогом окурок, и морщился.
— Что же ты от меня хочешь? — спросил он Гаврика напрямик, хотя и с некоторой напряженностью, но все же смело глядя в глаза своего друга.
— Хочу тебя предупредить, что твой Заря-Заряницкий — болыпая-таки сволочь.
— Во-первых, он не мой, а во-вторых, лично мне неизвестно, что он сволочь.
— Это я тебе говорю, — сухо сказал Гаврик, нажимая на «я». — Редкая контрреволюционная гадина. Кадет, корниловец, изменник… Солдаты один раз его уже чуть не отправили в «штаб Духонина». К сожалению, тогда ему удалось спасти шкуру. Сегодня ему очень сильно повезло. Я бы мог поставить его к стенке, да не захотелось мараться. Я просто забрал у него оружие, заставил дать подписку и отпустил к чертовой матери. И, слышь, ты ему передай, что если он, не дай бог, нарушит данное слово, то пускай тогда не пускает сопли, потому что все равно не поможет.
— Это меня не касается, — сказал Петя.
— Не знаю, — сказал Гаврик. Петя вспыхнул.
— Во всяком случае, я никому не позволю вмешиваться в мои личные дела!
— Молодец, — сказала Марина. — Вот именно за это я тебя и уважаю. Не говорю «люблю», потому что не знаю, как на это посмотрит он.
Марина мельком взглянула на Гаврика, как бы слегка поддразнивая.
— Валяй, валяй, — сумрачно сказал Гаврик.
— «Коль любить, так без рассудка». Верно, Петя? — сказала она, красиво встряхивая головой, как всегда, когда цитировала стихи или говорила о чем-нибудь возвышенном. — Тут я целиком на твоей стороне. Никто не смеет влезать в чужую душу.
Помолчали.
— Она тебя сильно любит? — спросила Марина вдруг, пристально глядя своими блестящими, темными, немного мрачными глазами, и Пете трудно было понять, чего здесь больше — дружеской прямоты или женского любопытства.
Он молчал.
— Для настоящей страсти нет преград, — сказала она, не дождавшись ответа, а глаза ее продолжали пытливо блестеть. — Если она по-настоящему любит, то перешагнет через все преграды и пойдет за любимым человеком хоть на край света. Что ей отец, мать, семья, если за любимым человеком правда и… В конце концов Софья Перовская была дочь генерала…
Она не закончила фразу. Ее глаза стали еще ярче.
— Не так ли, товарищи? — спросила она, гордо глядя попеременно то на Гаврика, то на Петю.
В другое время этот разговор о любви возле только что одетого броней паровоза, среди гудения переносных горнов и масляного чада остывающей клепки, на виду у рабочих-красногвардейцев и матросов, обмотанных пулеметными лентами, мог показаться невероятным.
Но сейчас, в ночь победы, в мире, казалось, ничего не могло быть невозможного.
— Верно, Марина! — сказал Гаврик, поддаваясь ее настроению. — Не дрейфь, Петя! Плюй на генерала. Жми. Воюй. Не выпускай из рук своего счастья.
Со двора в цех валил народ.
Придерживая кобуру маузера, Чижиков взбирался на тендер.
Вносили профсоюзные и партийные знамена железнодорожного района, полотнища лозунгов.
Начинался митинг.
На другой день, поставив караул возле нового бронепоезда и хорошенько выспавшись, Петя отправился к Ирине.
В их отношениях всегда было что-то недоговоренное, странное. Он был ее женихом, а между тем она юг разу не поинтересовалась, где он живет и что намерен делать в дальнейшем.
Они не строили никаких планов на будущее, как обычно делают влюбленные. Они жили минутой. Будущее как бы подразумевалось само собой: после войны он останется в кадрах и генерал будет его «тащить», возьмет в адъютанты или что-нибудь подобное.
Причем Петиного мнения не спрашивали.
Вероятно, Заря-Заряницкие очень удивились бы, если бы узнали, что Петя живет в сарайчике на Ближних Мельницах, что Петин отец снимает угол у еврейского портного, а сам Петя служит в Красной гвардии.
Но теперь все это должно объясниться.
Идя к Заря-Заряницким, Петя вспомнил, как недавно он встречал у них Новый год.
Электричества не было. В холодной квартире горели свечи, погребально отражаясь в черных стеклах, тронутых морозом.
Было много гостей. Блестели ордена и погоны. Дамы были в бальных платьях. У Ирины в розовых ушках блестели маленькие бриллиантовые серьги. От нее пахло французскими духами. Он взял ее за руки. Они были ледяные. На ней было белое шелковое платье, тоже ледяное. Под ним угадывалось разгоряченное тело, и, когда Ирина притянула его к себе, Пете стало страшно от этого двойного ощущения холода и тепла. Ее глаза за решеткой ресниц блестели неестественно расширенными зрачками, как будто бы в них накапали атропина.
Часы стали бить двенадцать, и Петя с Ириной поцеловались через стол, через какое-то длинное рыбное блюдо, залитое майонезом с зелеными каперсами.
— С Новым годом, с новым счастьем! — сказала она чопорно.
Она играла роль строгой невесты, и, по-видимому, это ей доставляло удовольствие.
— Почему ты без погон? — спросила она строго.
Петя пожал плечами. Теперь многие офицеры принуждены были снять погоны. Он впервые в жизни попробовал шампанского, которое ему налили из бутылки с золотой головкой, облепленной двумя скрещенными зелеными лентами.
— «Кордон вер», — сказала Ирина, — марки «Моэтишандон».
Неприятно холодное вино защекотало Петин язык, ударило в нос. Петя чуть не поперхнулся.
Вокруг целовались, поздравляли друг друга с Новым годом. Звенели бокалы. Пили за генерала Щербачева, за Корнилова, Каледина, за единую, неделимую Россию.
Петя решил дальше не откладывать объяснения с Ириной. Он почему-то был уверен, что она поймет его. Ему казалось, что в ней есть что-то свое, независимое. Может быть, даже революционное. Слишком дерзко смотрели иногда ее серо-лиловые глаза, и слишком презрительно улыбался ее рот, когда пили за Учредительное собрание, которое наконец прекратит революцию.
Петя решил дальше не откладывать объяснения с Ириной. Он почему-то был уверен, что она поймет его. Ему казалось, что в ней есть что-то свое, независимое. Может быть, даже революционное. Слишком дерзко смотрели иногда ее серо-лиловые глаза, и слишком презрительно улыбался ее рот, когда пили за Учредительное собрание, которое наконец прекратит революцию.
— Послушай, Ирина, нам надо поговорить. Выслушай меня, — сказал он решительно.
Но вокруг было слишком шумно, пьяно. Она не услышала. Она в это время тянулась своим плоским бокалом с пузырьками к матери, и ее отставленный мизинчик с отделанным перламутровым ноготком казался против свечи полупрозрачным.
И Петя не сказал ей тогда ничего.
Но сегодня он скажет все, что у него на душе. Сегодня он, как никогда, верит, что для настоящей страсти нет преград. Он верит, что она пойдет за ним, перешагнув через все преграды, как сказала Марина. Нет, он не выпустит из рук свое счастье. Он будет за него бороться. Все-таки победа была за ними. И он прибавил шагу.
Но едва он дошел до угла Пироговской и Куликова поля, как услышал орудийный выстрел и немного погодя разрыв снаряда.
Стреляла трехдюймовка, гранатой. Это Петя определил без труда, на слух. Но за сильным ветром, не перестававшим дуть со вчерашней ночи, трудно было понять, откуда и куда стреляют.
Второй и третий выстрелы заставили Петю остановиться и прислушаться. Ему показалось, что бьют из района Среднего Фонтана, а снаряды ложатся где-то за вокзалом. Не было сомнения, что огонь ведет целая батарея.
Разрывы гремели, как связки кровельного железа, с силой брошенные о землю, и эти звуки — не в поле, на позициях, а в городе, среди домов, — казались особенно зловещими.
Душа Пети окаменела.
Он инстинктивно подтянул голенища сапог, пробежал замерзшими пальцами по застегнутым пуговицам кожаной куртки, пощупал в кармане пистолет.
В тот же миг он увидел Колесничука, который в расстегнутой шинели, подхватив под руку Раечку, бежал навстречу ему по Канатной улице, со стороны Ботанической церкви.
— Назад! — крикнул он Пете не останавливаясь. Петя повернул и зашагал рядом с ними.
— Что случилось? Кто стреляет?
Щеки Раисы горели. Черные брови были сдвинуты. Она то и дело рукой в яркой варежке поправляла волосы, выбившиеся из-под вязаной шапочки. Вся она, даже концы ее пунцового вязаного шарфа, разлетевшиеся за плечами, выражали возмущение, тревогу, смятение.
Она давно не виделась с Петей, но теперь даже не поздоровалась.
— Эти мерзавцы таки выступили! — говорила она возбужденно.
Ветер вырывал из ее рта клочки пара.
— Гайдамаки? — спросил Петя.
— Вот именно. Ни чести, ни совести. А еще называются «щирие украинцы»! Украинский народ позорят. Мы сами только что оттуда. Пошли в гайдамацкую казарму за Жоркиными вещами и насилу ноги унесли. А вещи пришлось покидать. Там собралась вся ихняя свора во главе с генералом Заря-Заряницким.
— Ты шутишь! — воскликнул Петя побледнев.
— Побей меня бог! — подтвердил Колесничук.
— И ты сам видел Заря-Заряницкого?
— Собственными глазами.
— Он же дал подписку, что не выступит против Советской власти!
— Чихал он на подписку.
— Это измена!
— А ты думал?
— Подлая, наглая измена!
Петя не находил слов… Он задыхался от ярости и стыда.
— Слышишь, бьет? Это горная батарея. А на город наступают два броневика и пластунский курень.
Пока Петя, Колесничук и Раиса добежали до станции Одесса-сортировочная, артиллерийская стрельба прекратилась.
Теперь над городом стояла та гнетущая, подавляющая тишина, которая обычно предшествует чему-то ужасному.
Переходя через железнодорожный мостик, Петя сверху увидел свой бронепоезд, уже выведенный на пути. Дегтярно-черные шпалы, наполовину занесенные снегом, железные подковы стрелок, тускло отсвечивающие рельсы, закопченная длинная ракушняковая стена с крупной черной надписью «Пиротехническое заведение „Фортуна“», полосатый шлагбаум, темные фигуры вооруженных людей вокруг бронепоезда, со свежей брони которого еще не сошла сизая окалина, — все это в сочетании с низким, недобрым, январским небом, холодным ветром и минутным перерывом в артиллерийской стрельбе, в этой тяжелой тишине, нависшей над миром, наполнило душу тревогой.
Снова выстрелила пушка. Где-то далеко застучал пулемет.
Петя и Колесничук серьезно переглянулись. Для них снова начиналась война. Их лица онемели.
Они побежали к бронепоезду.
30. Письмо Марины
«Дорогая мамочка, — писала Марина, — не знаю, получила ли ты наши последние послания, но от тебя вот уже второй месяц ни слуху, ни духу. Не сомневаюсь, что ты аккуратно пишешь, но только твои письма просто не доходят. На почту по нынешним временам надежда плохая. Видать, революция не слишком подходящее время для сентиментальной переписки между добродетельной мамашей и ее своенравной дочкой. Как тебе нравится мое „видать“? Ты, конечно, догадываешься, что это — влияние моего Гаврика с его совершенно невозможным черноморско-украинско-питерским языком. Он тебе шлет почтительный привет. Все-таки ты ему как-никак „теща“. Вот уж, наверное, не ожидала! У нас тут, как ты уже, конечно, слышала от приезжих товарищей, последние месяцы шла упорная борьба на два фронта. Во-первых, с меньшевиками, а во-вторых, с украинской буржуазно-националистической сволочью в стиле „писателя“ Винниченко из Центральной Рады. Мы их разбили, и таким образом с сегодняшнего дня наша богоспасаемая Одесса — советский город. Давно пора!
Сейчас я нахожусь в штабе Красной гвардии в помещении военно-революционного комитета на Торговой, 4, в бывшем особняке Руссова, где, помнишь, раньше была картинная галерея и, между прочим, висела картина Репина „Гайдамаки“! Как тебе нравится этот исторический парадокс?! Пожиная плоды бескровной победы, я засела наконец за обстоятельное письмо к тебе, моя золотая, в Питер. Надеюсь, что моя цидулка придет быстро, так как на днях несколько наших товарищей военморов едут в Питер по вызову Центробалта и, надо полагать, успешно пробьются сквозь железнодорожный хаос.
Ты ничего не пишешь, а слухи ползут очень и очень тревожные. Правда ли, что немцы наступают и уже заняли Псков? Неужели они возьмут Петроград, колыбель нашей революции? Нет! Не могу этому поверить. Как-то вы все живете там? Мысленно представляю себе Смольный и дядю Володю в своей кепке, в пальто внакидку, его быструю походку, бессонные, сухие морщинки возле прищуренного, раскосого глаза. Я так привыкла его называть дядей Володей, что теперь мне иногда кажется, что дядя Володя и товарищ Ленин — два разных человека. Ленин! В этом имени воплотилось все то, что мы называем Великой Октябрьской социалистической революцией. Ленин — ее сила, воля, разум, ее непреклонность, непримиримость, ее бессмертие в веках! Я думаю, еще никогда не было в мире такого воистину великого человека. Что по сравнению с Лениным все эти Александры Македонские, Наполеоны… Нет, на самом деле, мамочка! Даже Робеспьер… Не говорю, Марат, потому что…
Ну, да это пока секрет. Впрочем, ты, наверное, догадываешься. У нас в скором времени будет маленький Марат, твой внучек. Радуйся!
Я часто вспоминаю Париж, дождливые улицы и дядю Володю, с подвернутыми брюками, на велосипеде по дороге из Монсури в Национальную библиотеку. Однажды он меня взял с собой на полеты. Я сидела на раме его велосипеда, и мы ехали по шоссе среди фиакров и автомобилей, и легкий биплан „Фарман“ косо и совсем низко пронесся над нами и потом сделал вираж над Виль Жюиф, и авиатор в желтом кожаном шлеме помахал публике рукой, а дядя Володя зазевался, и мы чуть было не угодили под чей-то шикарный мотор, набитый господами в цилиндрах и дамами в громадных шляпах со страусовыми перьями — а-ля Тулуз-Лотрек… Что-то я нынче в лирическом настроении и предаюсь воспоминаниям… Но это простительно. Во-первых, все-таки маленький Марат…
Да! Чуть не забыла! Угадай, кто явился сегодня утром на заседание? Держу пари, не угадаешь. Василий Петрович Бачей! Вообрази, он пришел вместе с делегацией железнодорожного района, окруженный своими бывшими учениками по нашему хуторскому кружку, в солдатских башмаках и обмотках, в старом демисезонном пальто и широкополой шляпе а-ля Сеченов или Менделеев, в пенсне, с давно не стриженной, сильно поседевшей бородой, сердитый, вдохновенный, решительный — одним словом, наш великолепный учитель Василий Петрович, но только в каком-то новом, революционном, что ли, качестве. Многие его узнали и стали хлопать. Скоро зааплодировал весь зал. Некоторые даже встали. Это была дань глубокого общественного уважения человеку, пострадавшему за идеи при старом режиме. Пролетариат приветствовал в день своей победы честного русского интеллигента, учителя. И, представь себе, Василий Петрович не растерялся, хотя и немного сконфузился. Он как-то осанисто выпрямил согнутые плечи и весело посмотрел на аудиторию. Снял шляпу и помахал ею над головой. К нему из президиума потянулись руки и втащили раба божьего на помост. Тут он произнес великолепнейшую речь о праве трудящегося народа на верховную власть, о мечах, которые мы должны теперь перековать на орала, о великой общечеловеческой революционной миссии русского народа, о Петре Великом, Прометее, Ломоносове и Ленине. Да, да! Можешь представить! Он каким-то образом умудрился поставить их рядом — Петра и Ленина — и даже присоединил к ним Льва Толстого.