Воевали весело и зло, все время потихоньку двигаясь вокруг города, переходя с ветки на ветку, — поддерживали огнем из своей пары трехдюймовок отряды Красной гвардии и матросов.
Регулярной связи со штабом Красной гвардии не было, и действовали большей частью на свой риск и страх: высылали собственных телефонистов и наблюдателей, а то и просто били прямой наводкой по крышам и колокольням, где жупанники и юнкера выставили свои пулеметы. Город знали как свои пять пальцев, потому что почти все были местные, одесситы, и стреляли наверняка. Цели не записывали и не слишком надеялись на угломер, а Петя просто командовал, высунувшись из люка:
— А ну-ка, Гриценко, дай раза два бризантной по колокольне Андреевского монастыря, а то, сдается мне, там они опять поставили свою машинку.
Или кричал, стоя на контрольной площадке с биноклем в руке:
— Взводом! По Новорыбной, угол Ришельевской, против Александровского участка, недалеко от иллюзиона «Двадцатый век», по скоплению юнкеров два патрона беглых, гранатой, огонь! Первое! Второе!
И наводчики, одесские парни, коренные черноморцы, очень хорошо понимали его: они быстро отмечались по какой-нибудь знакомой трубе или тополю, ставили прицел и азартно палили, причем почти никогда не мазали.
Несколько раз бронепоезд попадал в засаду под кинжальный огонь вражеских пулеметов, но спасала хорошая, на совесть приклепанная броня.
Потеряли всего лишь шесть человек убитыми и ранеными из числа десантников, не успевших перейти с контрольной площадки в блиндированный каземат.
Один раз десантники под командой Колесничука ходили в атаку на отделение юнкеров, окопавшихся возле станции Одесса-сортировочная, выбили их из окопчиков, взорвали небольшой склад боеприпасов, который они охраняли, и быстро вернулись назад, приведя десяток пленных — насмерть перепуганных мальчишек — юнкеров и гимназистов в своих светлых шинелях и верблюжьих башлыках.
Отобрав у них винтовки, подсумки, башлыки, сорвав погоны и кокарды, переписав их фамилии в полевую книжку и собственноручно набив им морды, Перепелицкий велел им отправиться по домам и сидеть там под юбкой у мамы, предупредив, что если кого-нибудь из них поймает еще раз, то чтобы тогда не плакали и не пускали сопли, потому что все равно не поможет.
При этом Перепелицкий так свирепо, изобретательно и надрывно ругался, что Петя сказал, поморщившись:
— Ну, Аким, ей-богу, как тебе не совестно… На что Перепелицкий гаркнул:
— А ты не встревай! Еще скажи спасибо, что я не поснимал с них сапоги и не отправил их всех к едреной бабушке в штаб господа бога, только неохота марать руки об этих байстрюков!
И тут только Петя понял впервые, какое бешенство кипит все время в Перепелицком и сколько нужно было ему иметь силы воли, чтобы сдержать в себе порыв ненависти, от которого у него мутилось в глазах и судорожно подергивалось красивое, побледневшее лицо.
Теперь, на исходе третьей ночи, на железнодорожном полотне вдруг мелькнула солдатская фигурка.
— Стой, кто идет? — крикнул часовой с контрольной площадки.
— Свои, — ответил нежный украинский тенорок.
— Каки-таки свои? А ну, стой где стоишь, не двигайся, вражий сын!
И часовой со звоном вогнал патрон в ствол винтовки.
— Та це же я! — проговорила солдатская фигурка, и Петя узнал голос Чабана, который несколько дней назад куда-то исчез, и Петя был уверен, что он наконец-таки подался до дому на станцию Бобринская, где у него были батька и матка, хата и дивчина Фрося, с которой он заручился незадолго до призыва в солдаты.
— Это ты, Чабан? — спросил Петя.
— Так точно, господин прапорщик! — радостно крикнул Чабан. — Я так и думал, что це наш бронепоезд. Разрешите доложить, — продолжал он, вскарабкавшись на паровоз.
— Постой, братец, — строго сказал Петя, — сначала доложи: где это ты пропадал?
— Так я ж вам про то и докладываю. Был я, значится, в казармах первого пластунского полка, там у меня найшовся, как бы сказать, один землячок с нашего села, только по другую сторону от церкви, чи седьмая, чи девятая хата с краю.
И Чабан стал с увлечением рассказывать, как он на днях заскочил в пластунские казармы сменять два куска стирочного мыла на подошвенную кожу и вдруг нашел там кашевара-землячка.
В этом не было ничего оригинального, так как у Чабана всюду были землячки-кашевары или каптенармусы.
— Постой, — сказал Петя, и лицо у него налилось кровью. — Ты ходил в пластунские казармы?
— Так точно, господин прапорщик! — ответил Чабан, с выражением сытой невинности глядя на Петю.
— Во-первых, я тебе не прапорщик, а подпоручик, если уж тебе так хочется, черт бы тебя подрал! — закричал Петя. — И уже, во всяком случае, не господин. Господа на «Алмазе» сидят. Не забывай, что ты обращаешься к командиру Красной гвардии, а не к какому-нибудь корниловцу. А во-вторых, как же ты посмел в военное время оставить свою часть и своего офицера и пойти в гости в казарму к врагам? Знаешь, как это называется?
— Никак нет.
— Измена!
— Виноват, ваше благородие.
— А вот я тебя сейчас, сукин сын, собственноручно перед всей командой бронепоезда отправлю в штаб Духонина, — сказал Петя, искоса глядя на Перепелицкого.
— Правильно, — одобрительно кивнул головой Перепелицкий.
Петя полез в карман за кольтом. Однако вопреки ожиданию Чабан не только не испугался и не стал молить о пощаде, а, напротив, вдруг страшно рассердился:
— Что вы на меня кричите, как при старом режиме? Сначала выслухайте, а потом хватайтесь за леворвер. Я привел до вас целую делегацию от гайдамаков.
— Это еще какую делегацию?
— От пластунских куреней. Да вы с неба упали, чи шо? Сидите здесь на своем поезде и не знаете, что вокруг робится!
Оказывается, в гайдамацких частях все время шло брожение, еще более усилившееся под влиянием агитации, которую вели среди гайдамаков захваченные ими в плен во время уличных боев красногвардейцы, матросы и солдаты. Так что когда оборотистый Чабан попал в казармы первого пластунского полка менять мыло на подметки, там уже второй день не прекращался митинг с участием представителей остальных трех полков, а также пленных красногвардейцев.
Чабана охватила митинговая лихорадка. Забыв и подметки, и мыло, заодно с ними и своего землячка-кашевара, Чабан более суток простоял в толпе солдат на казарменном дворе, волновался, кричал, несколько раз взбирался на походную кухню и держал речь, требуя от имени трудящегося крестьянства Бобринского уезда немедленно прекратить братоубийственную бойню, арестовать гайдамацких офицеров, контрреволюционные элементы, «цих старорежимных жупанников, чтоб им на том свете повылазило», признать Советскую власть и с божьей помощью отправляться по домам, где до весны уже недалеко и надо готовиться пахать, боронить и сеять, также, наконец, закончить раздел отобранной помещичьей земли.
Примерно в таком же духе выступали и все остальные, так что вечером была принята резолюция и выбрана делегация, которая должна была доставить ее в военно-революционный комитет.
Но так как в городе еще шел бой и никто не знал, где находится красногвардейский штаб, то Чабан взялся провести делегацию к «своим», то есть на бронепоезд, к товарищам Бачею и Перепелицкому, откуда уже нетрудно будет связаться со штабом военно-революционного комитета.
— Так что же ты нам начал морочить голову подметками и мылом? — сказал Перепелицкий. — Ну, где же они, твои делегаты?
— А туточки, под переездом, в холодочке, — с готовностью ответил Чабан.
— Так зови же их!
— Господин прапорщик, разрешите? — обратился Чабан к Пете, давая понять Перепелицкому, что хотя тот и комиссар и уполномоченный ревкома, но прапорщик Бачей для него все еще остается единственным признанным начальством.
— Разрешаю, — сказал Петя.
Чабан свистнул, и тотчас из-под переезда на железнодорожное полотно вылезло пять или шесть пластунов-гайдамаков, неся над папахами лист бумаги, сложенный вдвое.
Перепелицкий посветил им электрическим фонариком, они вскарабкались на паровоз, и при свете того же фонарика была прочитана бумага, где стояло следующее:
«Мы, рабочие и крестьяне первого пластунского, второго, третьего и четвертого полков и пленные рабочие, солдаты и матросы, посылаем нашу делегацию в военно-революционный комитет с братским предложением прекратить кровопролитную братскую бойню. Мы все — украинцы — простираем к нашим братьям руку и заявляем, что все контрреволюционные элементы, находящиеся в нашей среде, будут арестованы. Да здравствует рабоче-крестьянская революция! Да здравствуют Советы рабочих и крестьянских депутатов! Да здравствует социалистическая революция!»
Команде бронепоезда стало ясно, что Советы победили всюду.
Посовещавшись с Перепелицким и Колесничуком, Петя постучал в будку машиниста и приказал потихоньку двигаться к вокзалу «Одесса-пассажирская», который, по общему мнению, уже должен был быть занят частями Красной гвардии.
И действительно, едва бронепоезд очень медленно и почти бесшумно подошел к дебаркадеру и остановился против входа в зал первого класса, как его окружили красногвардейцы и матросы, только что штурмом взявшие вокзал.
Как это ни странно, но железнодорожная электрическая станция работала, и на вокзале кое-где горели уцелевшие электрические фонари, и при их предутреннем, утомленном свете как-то особенно внушительно и грозно маслянисто чернели поцарапанные пулями и осколками башни бронепоезда и небольшой красный флажок с белой самодельной надписью «Бронепоезд „Ленин“», по-видимому задетый пулей и покосившийся на своем сломанном древке.
Как Перепелицкий и предполагал, весь штаб военно-революционного комитета уже прибыл на вокзал, и пластунских делегатов без промедления отвели в бывшую комнату военного коменданта, где временно обосновался Чижиков, который и принял капитуляцию гайдамацких куреней.
35. У водосточной трубы
Обросший, с небритыми щеками и подбородком, с воспаленными глазами, сидел Гаврик на полу в зале первого класса и, положив рядом с собой винтовку, торопливо переобувался.
Еще вчера он почувствовал, что у него натерта нога, но не было времени расшнуровать грубый башмак и перемотать портянку.
Иногда начиналась такая адская боль, что казалось, будто нога возле щиколотки протерта до кости. Но шел бой, надо было целиться, стрелять, перебегать от подворотни к подворотне, бросаться с разбегу на мостовую, швырять ручные гранаты, выламывать запертые ворота и бежать через проходные дворы с тем, чтобы внезапно появиться в тылу противника, — и тогда жгучая, непереносимая боль на короткое время забывалась.
Кроме того, Гаврик простудился, у него началась ангина, его терзал сухой, рвущий кашель, выворачивающий душу. У него был сильный жар. Все его вспотевшее тело чесалось.
Ему трудно было командовать, и он кричал из последних сил осипшим, еле слышным голосом.
Но мучительнее всего была та ни с чем не сравнимая душевная боль, та незаживающая рана, которая ни на миг не давала ему покоя. Это была мысль о смерти Марины, которая терзала его своим неустранимым, устойчивым постоянством.
К этому душевному мучению присоединилось другое мучение: мучение чувства своей вины в ее гибели. Постоянно мысль о том, что не отпусти он под расписку Заря-Заряницкого, то, быть может, не было бы предательского восстания гайдамаков, и Марина была бы теперь жива, доводила Гаврика до исступления.
Временами он терял всякую власть над собой и, как бы ища немедленной смерти, бросался во весь рост на гайдамацкие пулеметные гнезда.
Как он мог поверить Заря-Заряницкому, царскому генералу, матерому контрреволюционеру, вешателю и подлецу?!
Он его должен поймать и уничтожить собственными руками, иначе жить немыслимо!
Постепенно эта мысль стала главной. Она руководила всеми действиями Черноиваненко-младшего.
Теперь он стал крайне осторожен, почти труслив. Он боялся, чтобы его не скосила пуля, прежде чем он не рассчитается с Заря-Заряницким. А он с ним непременно рассчитается, он покарает его своею собственной рукой от имени революции.
Руководя боевыми действиями своей колонны, Гаврик преследовал одну цель: как можно скорее, первым ворваться в здание штаба, где должен был находиться Заря-Заряницкий. Поэтому, дойдя с боем до самого привокзального сквера, Гаврик совершенно неожиданно повернул отряд налево, на Новорыбную, в обход Куликова поля, где стояла батарея юнкеров, предоставив брать вокзал Терентию и Чижикову, наступавшим по Ришельевской и Екатерининской.
Никто, кроме Синичкина, не догадывался, для чего Черноиваненко-младший это делает. Но Синичкин понял сразу: Гаврик хочет выйти на Пироговскую улицу через дачу «Отрада» и Юнкерский переулок, задами и частью берегом моря, с тем чтобы внезапно, с незащищенного тыла, атаковать штаб и взять живьем Заря-Заряницкого.
Теперь, когда все это уже совершилось, Гаврик не испытывал облегчения.
Он машинально переобувался, а перед его глазами все время стояла одна и та же картина, вызывавшая мучительную душевную тошноту.
Хотя ему первый раз в жизни пришлось застрелить человека в упор из револьвера и это не могло его не потрясти до глубины души невероятной, сводящей с ума простотой, все же он не испытывал ничего даже отдаленно похожего на угрызения совести.
Напротив, он сознавал свою полную правоту и высшую справедливость того, что он сделал с генералом Заря-Заряницким, и душа его, хотя и дрожала от боли, но в то же время оставалась ясной. Но он был поражен мгновенным превращением на его глазах и по его воле живого человека в мертвеца, что уже находилось как бы по ту сторону человеческого сознания.
Вот как все это произошло.
Едва Гаврик подбежал по Пироговской улице со стороны госпиталя к подъезду штаба, уже со всех сторон окруженного его отрядом, как увидел, что опоздал.
Внутри здания штаба раздавались глухие выстрелы, и сверху полетело битое стекло из окна, вырванного взрывом ручной гранаты.
Вдруг распахнулась входная дверь, и два матроса, обмотанные пулеметными лентами, вытолкали прикладами на улицу генерала Заря-Заряницкого.
Он был без шапки, в шинели, с одним оторванным, а другим полуоторванным погоном, который висел на плече, с разбитым пенсне, болтающимся на ухе на золотой цепочке, в хорошо начищенных хромовых сапогах с маленькими шпорами, царапающими каменные ступени крыльца.
— А… — сказал Гаврик.
Матросы толкнули генерала к стене здания возле водосточной трубы с одним вырванным, запачканным известью костылем.
Все это происходило с чудовищной быстротой и неотвратимостью.
Гаврик поднял наган.
— Погоди, еще не стреляй, — сказал Синичкин, легким повелительным движением остановил Гаврика.
Матросы отошли в сторону.
— Генерал Заря-Заряницкий, — сказал Синичкин сурово и поправил на носу свои маленькие железные очки. — Вы контрреволюционер и предатель! Мы таких людей караем! Не взыщите. Именем революции!
Заря-Заряницкий, по-видимому, хотел что-то сказать, но Гаврик выстрелил, и он, раскинув шинель на красной генеральской подкладке, упал затылком на цинковую водосточную трубу, и его грубое, злое, испуганное лицо с серебряным ежиком волос над низким лбом тотчас стало равнодушно-отчужденным.
Теперь это мертвое, нечеловечески-неподвижное, белое лицо все время стояло перед глазами Гаврика, и он ненавидел Заря-Заряницкого вдвойне, как врага-контрреволюционера и как человека-предателя, заставившего его, Гаврика, запачкать свои руки кровью и взять на душу убийство.
— Ты уже здесь, вояка! — сказал Петя, входя в зал первого класса. — Ну, поздравляю с победой. А где же Марина?
Он привык, что Гаврик и Марина всегда были вместе.
— Разве ты ничего не знаешь? — спросил Гаврик со странной, остановившейся улыбкой.
— Нет. А что?
Гаврик продолжал смотреть на Петю воспаленными глазами с золотистыми ресницами. Петя почувствовал, что холодеет.
— Нету больше Марины, — сказал наконец Гаврик с усилием и жалко улыбнулся.
Он механически быстро замотал и заправил обмотку, встал на ноги и положил Пете на плечо обмороженную руку.
— Ты шутишь, — прошептал Петя. Это было выше его понимания. — Когда? — спросил он.
— Позавчера, на углу Пушкинской и Троицкой, — ответил Гаврик, продолжая все так же грустно, просительно улыбаться.
— Нет! — воскликнул Петя, отступая на шаг.
— Да, брат, — сказал Гаврик, глядя в глаза Пете слезящимися, красными глазами.
Они сели рядом на прилавок газетного киоска.
Трое суток назад, ночью, в день победы, на этом самом месте сидел Терентий и грозил Марине пальцем: «Гляди! Ты бы лучше дома сидела. В твоем положении бегать по городу не слишком полезно».
С того времени мало что изменилось в зале первого класса. Те же искусственные пальмы с пыльными войлочными стволами, буфет, похожий на орган, громадный самовар с медалями, дубовая мебель. Лишь в одном месте отвалился кусок лепного потолка, и паркетный пол был по всем направлениям испятнан известковыми следами солдатских ног, да кое-где были выбиты стекла, так что по всему залу летели сквозняки.
— Ты знаешь, — сказал Гаврик, — у нас с Мариной готовился хлопчик, Марат.
Петя снял фуражку с пятном от кокарды и вертел ее в руках, не зная, что сказать. Слова были бессильны. Он боялся раскрыть рот, чтобы не зарыдать.