Сказать, что он ей не доверяет, значило бы оскорбить ее. Оскорбить грубо, а главное — совершенно незаслуженно. Черноиваненко давно знал Раису Львовну, знал всю ее жизнь, знал, что она хороший, честный человек, и он не имел никаких оснований ей не доверять.
— Нет, я тебе доверяю, — несколько помедлив, сказал Черноиваненко, как бы взвешивая каждое слово. — Я тебе доверяю. Надеюсь, ты понимаешь, что я этим хочу сказать?
Раиса Львовна посмотрела на Черноиваненко, и ее обдало холодным предчувствием.
— Понимаю, — тихо проговорила она. — Что же тебе от нас надо? Что ты с ним хочешь сделать?
— Он должен остаться в городе, — сказал Черноиваненко твердо.
Одним движением она скинула с головы платок.
Черноиваненко подошел к окну и потянул за черную бумажную штору светомаскировки, изношенную и изодранную, державшуюся на двух гвоздях. Штора оторвалась и упала. В комнату влетел ветер и погасил коптилку.
При белом, дневном освещении комната со старым пианино, отодвинутым от стены, с пустой этажеркой, с вазочками, статуэтками и книгами, которые в беспорядке загромождали грязный паркет, имела еще более отчаянный, как бы неприкаянный вид. Среди этого беспорядка и странной тишины особенно зловеще звучал мрачный рокот артиллерии, и до оскомины омерзительно, точно кто-то все время тупо, с нажимом, писал на мокром стекле пальцем большое, прописное «О», где-то высоко в небо визжали на разные лады — от самых высоких, нестерпимо острых, до низких, тошнотворно басовых — истребители.
Теперь то, что сказал Черноиваненко, приобретало новый смысл — гораздо более глубокий, обширный и грозный, чем это казалось минуту назад, при темном свете коптилки и сумраке пустой, брошенной жильцами коммунальной квартиры. И Раиса Львовна совершенно ясно поняла этот смысл. Она поняла, что в их жизни происходит резкая перемена, что они стоят на пороге какого-то совершенно нового бытия, ничего общего не имеющего ни с этой квартирой, ни с этими привычными вещами, ни с привычными представлениями о самих себе, — одним словом, ни с чем прошлым. Со всей глубиной и ясностью она поняла, что это к ним вошел не просто Гаврик Черноиваненко, старый их друг, а это к ним пришла сама партия, сама родина, которая сказала Колесничуку так же просто, как она сказала тысячам и миллионам людей в эти страшные дни: «Ты мне нужен. Я тебя беру». И сказала не только это, а как бы сказала еще: «Я беру тебя потому, что ты старый, верный друг, потому, что я верю тебе, потому, что на тебя можно положиться».
— Он должен остаться в городе, — повторил Черноиваненко.
— Георгий, это правда? — еле слышно спросила она.
— Ты же слышала, Раечка, — совсем просто сказал Колесничук.
Она стояла близко возле него, сильно побледневшая, перебирая ледяными пальцами бахрому платка, упавшего на стул.
— Он же беспартийный, — с робостью сказала она.
— Вот это именно нам и требуется, — ответил Черноиваненко. — Нехай беспартийный. Тем и лучше. Бухгалтер, беспартийный, русский, — стал он загибать пальцы, — немолодой, окончил гимназию до Октябрьской революции, бывший прапорщик, ничем, с их точки зрения, не запятнанный…
Черноиваненко вдруг замолчал, пораженный выражением лица Раисы Львовны. Оно было неподвижно. Открытые глаза, несмотря на всю свою черноту, казались прозрачными и смотрели будто сквозь предметы в какую-то таинственную, неизмеримую даль. Горькая, сухая, но решительная складка лежала вокруг ее распухших губ.
— А я? — сказала она очень ровным, почти монотонным голосом, не изменяя выражения неподвижного лица. — А меня куда вы денете?
— А ты — на военном транспорте… В тыл.
Ни направление ее прямого взгляда, ни выражение лица не изменились. Она по-прежнему стояла совершенно неподвижно, как каменная.
— Значит, Жора останется здесь, а я уеду на военном транспорте? — сказала она тем же голосом — монотонным и ужасным в своей безжизненной монотонности.
— Ты же сама понимаешь… — смущенно пробормотал Колесничук и покраснел.
Да, она понимала. Она слишком хорошо понимала, что остаться с мужем в городе, занятом фашистами, для нее невозможно. Хотя она и носила фамилию Колесничук, но все же она была еврейка, и скрыть это было невозможно. Сделав усилие, она сбросила с себя оцепенение и очень пристально посмотрела в глаза мужу.
— А как же иначе? — осторожно сказал Колесничук, беря ее за руку. — Как же иначе, Раечка?
Она с силой отняла свою руку, отошла на шаг назад и вдруг рванулась вперед, обхватила и стиснула его голову.
— Вы не смеете… ты не можешь… никто не смеет!
Она беспорядочно забормотала, выкрикивая отдельные слова, не имеющие между собой никакой связи. Интендантская фуражка свалилась на пол и покатилась. Раиса Львовна покрывала поцелуями взъерошенную голову Колесничука, его поредевшие волосы.
Черноиваненко слишком хорошо знал ее характер, чтобы не ожидать сопротивления, но он никак не мог предположить, что в этой добродушной женщине может оказаться столько страсти, столько сумасшедшего упорства. Он сразу понял: перед ним встало непреодолимое препятствие женской любви и верности. Но и здесь он не захотел отступать.
— Успокойся, Раиса, — терпеливо, почти ласково сказал он. — Сейчас мы это все обдумаем… Сядь, успокойся.
Он отвел ее от Колесничука и почти силой заставил сесть.
В конце концов она, так же как и Колесничук, была его старым другом, еще со времен гражданской войны. И, немного подумав, Черпоиваненко принял смелое решение.
— Слушай, — сказал он и озабоченно наморщил лоб, — если хочешь, я тебя тоже оформлю. Конечно, мы тебя не оставим наверху, а ты пойдешь в другое место.
Он энергично повернул свою маленькую крепкую руку, выставил большой палец, взвел его, как курок, и ткнул им вниз, в пол.
— Вниз, — сказал он со значением, с нажимом. — Понятно? Как ты на это смотришь?
Она ничего не ответила, только прикрыла глаза выпуклыми, порозовевшими веками с лазурными жилками и черными густыми ресницами, на которых еще переливались капельки. В эти тягостные, торопливые, последние дни перед эвакуацией хорошие люди научились понимать друг друга с полуслова, с одного взгляда. Если не умом, то сердцем Раиса Львовна тотчас поняла не только то, что Черноиваненко сказал, но также и то, чего он не сказал, не имел права пока сказать прямо, на что только намекнул. Может быть, она поняла даже больше того, что понял Колесничук. Она поняла, что в этот миг в ее жизни совершился решительный, неизбежный поворот и к прошлому уже дороги нет. И с этого мига она перестала бояться. Теперь, когда все стало ясно и определенно, ее душа как-то вся расширилась, окрепла. Раиса Львовна с облегчением почувствовала полную готовность делать то, что от нее требовалось, хотя она и не вполне еще понимала, что именно она должна была делать. С этого мига ее воля радостно и охотно подчинилась воле Черноиваненко. Она с легким сердцем оглядывала комнату, как бы прощаясь со своей прежней жизнью, с кафельной печкой с гипсовым серо-зеленым медальоном посредине, со старыми вещами и вещицами, с мебелью — со всем тем, что уже потеряло в ее глазах всякое значение и чего ей уже было не жаль.
12. Последняя ночь
Черноиваненко побывал на Одессе-товарной, где для его группы грузилось продовольствие, заехал затем на военный склад и лично проследил за получением боеприпасов, взрывчатки и шанцевого инструмента, получил в штабе Приморской армии обстановку, оформил оставление в тылу интенданта третьего ранга Колесничука и красноармейца Святослава Марченко в своем распоряжении, позвонил секретарю обкома по поводу перехода в катакомбы Раисы Львовны, переделал еще множество менее важных дел и в пятом часу вечера, наконец, подъехал к своему дому, поднялся на третий этаж, где находилась его квартира.
В темной лестничной клетке, на площадках, стояли ящики с песком, и на стенах, выкрашенных масляной краской под зеленый мрамор, висели громадные железные щипцы для борьбы с зажигательными бомбами, а также брезентовые пожарные шланги и пустые ведра. На дверях большинства квартир висели замки. Некоторые двери были распахнуты настежь, и сквозной ветер крутил в пустых комнатах, мел по коридорам клочки обгорелой бумаги и сор.
Из покосившегося ящика для писем торчало несколько старых номеров «Правды», журнал «Большевик» и клочок пожелтевшей бумаги, исписанной тупым карандашом. Он сразу узнал крупный, беспорядочный почерк своей племянницы Матрены Терентьевны Перепелицкой, или, попросту говоря, Моти, заходившей в его отсутствие. По-видимому, записка торчала здесь уже довольно давно. Он взял ее и, на ходу читая, вошел в квартиру. Мотя писала в своей обычной манере, торопясь передать лишь самое главное и пропуская подробности:
«Забегала к вам, хотела повидаться, понятно — не застала дома. У нас сейчас живет сынок нашего Петра Бачея, тоже Петя. Мы его вытащили из воды, покамест он болеет воспалением легких, но, будем надеяться, скоро поправится. Не знаю, как дальше поступить с ребенком. Сейчас на моих руках шаланды, сети, колхозные котлы. Шаланды, весла, паруса и все оборудование мобилизованы военным командованием и находятся на колхозном причале под моей ответственностью. В случае если придется отступать, жду приказа все это уничтожить, чтобы не попало в руки фашистов. А пока сидим у моря, ждем погоды, переживаем с Валентиной тяжелые дни, она вам кланяется, ужасно выросла за последние месяцы, возмужала, вы ее не узнаете. От Акима Петровича и мальчиков ничего не имею, надеюсь, что они живы и успешно сражаются за родину, но на каких фронтах, не знаю. Пожалуйста, дядя, если выберете свободный день, заскочите до нас повидаться, а то когда еще встретимся, неизвестно. Ах, какое тяжелое время, дядечка! Ну, желаю вам всего хорошего, а я уже побежала. Ваша Мотя».
Он сунул в карман это явно запоздавшее письмо и грустно улыбнулся. У него не было своей семьи. Он был однолюб, и он никогда не мог забыть свою Марину. Он был верен ее памяти. Семья Моти Перепелицкой — это, собственно, и была его настоящая, единственная семья, к которой он был привязан всем сердцем.
С нежным чувством он представил себе на миг Мотю, Валентину и всех других Перепелицких. Что касается упоминания о больном мальчике Пете Бачей, которого вытащили из воды, сыне друга его детства Петра Васильевича, то это хотя и заинтересовало его, но ничуть не удивило.
Между тем уже начинало темнеть. Надо было торопиться. Он вошел в свою комнату, выдвинул ящики письменного стола и стал отбирать бумаги, которые следовало уничтожить. Он разрывал их и бросал на кровать, с тем чтобы потом сжечь на кухне, в плите. На тумбочке возле кровати, рядом с электрическим никелированным чайником и будильником, стояла красивая широкая рамка с очень маленькой старой фотографической карточкой-молнией, на которой была снята совсем молоденькая темноглазая девушка, почти девочка, в шубке с потертым меховым воротником, в круглой финской шапочке, из-под которой выбивались кудрявые волосы.
Черноиваненко вынул эту карточку из рамки и прочитал на обороте: «Дорогому другу, любимому мужу Гаврику Черноиваненко, навсегда твоя Марина, Петроград, 1917 год».
Он поцеловал карточку и положил ее в записную книжку.
Некоторое время он смотрел в распахнутое окно. Далеко, за облетевшими садами, под темной дождевой тучей угрюмо светилась мутно-красная полоса заката, на фоне которой чернел силуэт Ботанической церкви со стаей грачей, поднимающейся и опускающейся, как сеть, над ее куполом. Артиллерийских залпов уже не слышалось. Над городом стояла странная тишина. Но с переднего края все же изредка еще доносилась довольно сильная ружейная и пулеметная стрельба.
Он быстро сбежал по лестнице вниз, в пустую котельную, при свете ручного электрического фонарика закопал книги и бумаги, завернутые в простыню, возле стены, забросал место шлаком, сел в машину.
Приближалась ночь — тревожная, непроглядная, со всей молчаливой неурядицей города, оставляемого эвакуирующейся армией.
Черноиваненко вместе с Колесничуком успел побывать в городском ломбарде, где на полках и столах во тьме при свете электрического фонарика и при зареве пожаров, светящихся в готических окнах, блестели и дрожали от взрывов самовары, швейные машины, патефоны, посуда, стенные часы с ноющими, трясущимися пружинами, как будто у них было сердцебиение, и множество тех предметов домашнего обихода, которые всегда кажутся незаменимыми и красивыми дома и которые приобретают в ломбарде и на толкучке жалкий вид никому не нужной рухляди, — отобрать вещи, необходимые для комиссионного магазина, наконец, в последний раз проверить подготовку материальной части, записать в книжечку количество винтовок, патронов, гранат, пистолетов, различного шанцевого инструмента, килограммов взрывчатки, — и в сгустившихся сумерках приказал Святославу ехать за город, в сторону Хаджибеевского парка.
В то время как одни люди вносили на плечах и пропихивали в узкую щель подземелья ящики, чемоданы, корзинки, жестянки, узлы, пакеты, бочки, оружие, несгораемый шкаф и прочее и складывали все на первых порах вдоль стен первой пещеры, рассчитывая потом перебазироваться в глубь катакомб, — в это время солдаты комендантского взвода быстро и споро выносили из пещеры наверх штабное имущество, сматывали провода и снимали со стен висящие на колышках кожаные телефонные аппараты. Одни советские люди уходили, другие оставались. Это напоминало смену караулов.
— Товарищ секретарь, — сказал Святослав решительно, — разрешите обратиться!
Только сейчас Черноиваненко вспомнил о своем водителе. Святослав стоял перед ним по стойке «смирно», подобрав живот, с напряженным лицом и блестящими глазами. Решетчатая тень «летучей мыши» легонько двигалась вперед и назад по его стройной фигуре. Все его тело было немного наклонено, как бы готовое лететь по первому слову начальника. Черноиваненко сразу понял, что творится в душе этого юноши, который за последнее время стал ему так симпатичен, даже дорог. Вопрос о том, оставлять Святослава или не оставлять, был уже решен давно. Он так привык к этому решению, что даже как-то забыл сообщить о нем Святославу. Все казалось само собой понятным. Теперь же он увидел, что Святослав ждет от него словесного приказания.
— Разве я тебе не сказал? Странно. Значит, просто забыл. Так вот… стало быть, я тебя забираю из армии. Остаешься со мной… Рад?
Святослав глубоко набрал в себя воздух. Его грудь расширилась. Глаза блеснули. Он хотел ответить как можно спокойнее, но его голос по-мальчишески сорвался.
— Так точно! — сказал он хрипловато и перевел дух. — Не сомневайтесь, товарищ секретарь… я оправдаю.
— Ладно, не горячись, — заметил Черноиваненко, улыбаясь. — Действуй! — прибавил он, с особенным удовольствием выговаривая это энергичное, серьезное слово, которое в последние дни так часто на все лады повторялось множеством советских людей, готовившихся к борьбе с врагом, входившим в город.
Но Святослав продолжал неподвижно стоять перед Черноиваненко.
— По-моему, все, — сказал Черноиваненко.
— Товарищ секретарь, — ответил Святослав, — я, конечно, понимаю, что это… как бы сказать… не полагается, тем более что в городе такая острая ситуация… но…
Черноиваненко нахмурился:
— Ну?
— Но, знаете, у меня тут остается родная мать. И я бы хотел, если возможно, заскочить на пару минут попрощаться.
Черноиваненко нахмурился еще больше:
— Когда вспомнил!
— Так вы же сами знаете, товарищ секретарь, что я уже целый месяц нахожусь на казарменном положении, безотлучно при автомобиле.
— Все-таки надо было раньше соображать, — сказал Черноиваненко решительно. — Теперь я даже не знаю…
Святослав потупился:
— Виноват.
Вслед за тем он сделал усилие, как бы стараясь стряхнуть со своей души тяжелый груз, но не сумел его стряхнуть, а только еще больше вытянулся и прямо посмотрел в глаза своему начальнику:
— Разрешите заниматься своим делом?
— Подожди.
Черноиваненко задумался, помолчал.
— Мама твоя далеко живет?
— Да господи же! — закричал Святослав, забывая на миг всякую субординацию. — Рядом! На хорошей машине туда и обратно двадцать минут.
— Где именно?
— За Пересыпью. В самом начале Лузановской дороги. Разрешите?
Хотя при настоящей неопределенной обстановке отпускать человека по личному делу из отряда в город и противоречило всем правилам конспирации, тем не менее, увидев так отчаянно и так просительно блестевшие глаза Святослава, Черноиваненко не мог лишить его свидания с матерью, которое в конце концов могло оказаться последним свиданием. Тем более что отсюда до Лузановской дороги было действительно совсем недалеко. Черноиваненко это хорошо знал, так как в тех же местах жила зимой его племянница Мотя Перепелицкая.
Подумав о Матрене Терентьевне, Черноиваненко тут же вспомнил ее записку. Что сейчас делает Матрена Терентьевна? Вернее всего, она уже эвакуировалась из города на каком-нибудь транспорте вместе с Валентиной и Петей. Тогда все в порядке. А что, если она, до последней минуты охраняя имущество рыбоколхоза, задержалась, не сумела пробиться в порт с детьми и вещами? Это тоже легко могло случиться. Черноиваненко слишком хорошо знал всю непрактичность Моти, когда дело касалось устройства своих личных дел, — черта, свойственная всем Черноиваненкам. Он представил себе ее, растерявшуюся, беспомощную, не сумевшую своевременно достать пропуск в порт и обеспечить себе транспорт. Как он не подумал об этом раньше! Он почувствовал сильнейшее беспокойство.